Крохотное поле подсолнухов одиноким пятном выделялось между рекой и молодым леском, начинавшимся сразу же за межой. Лето уже догорало, семечки начали осыпаться, но никто не пришел собирать подсолнухи в этот жаркий августовский денек. И не придет до поздней осени, а там зарядят тихие дожди, и подсолнухи со сломанными стеблями и полупустыми головками так и останутся на поле, так и уйдут под снег, который сменит осенние дожди.
Но сейчас над ними жужжали дикие пчелы.
Стремительный их полет завершался в подсолнухах. Вот они опять поднялись ввысь и полетели над лесом, над дикими каштанами и акациями, опускаясь на цветы и травы. Видимо, мед они прятали поблизости, в прибрежных скалах – ему казалось, что он явственно чувствует тонкий медовый запах.
Поющий звук пчелиных крыльев потонул в знойном воздухе. Вслед за тем с реки донеслись голоса – сегодняшние съемки кончились, киногруппа собиралась назад, в ближний городок.
Сценарист наблюдал это хаотичное на первый взгляд движение – казалось, люди кружат бесцельно, наугад, однако из суеты и хаоса постепенно возникал нужный результат – грузовики увозили краны, рельсы, рабочие втаскивали на платформы юпитеры, все сворачивалось, убиралось, приводилось в порядок.
То же самое и с картиной, подумалось сценаристу. Начинается с ничего, с отдельных кусков, звуков, движений, хаоса. И такое ощущение, что никогда эти обрывки не станут реальным целым, а они, преображенные чудом монтажа, все же становятся – постепенно, методично становятся.
Он провожал взглядом диких пчел, летевших к лесу, пока они не скрылись из глаз.
День был изумительный, жаркий и тихий, верхушки прибрежных тополей, уже тронутых желтизной, едва покачивались; поблескивая, неторопливо струилась река, солнце клонилось к закату, еле слышно шелестела тополиная листва, прозрачный бездонный воздух дышал ароматами, в голубой дали, почти уже не видимая, тянулась птичья стая.
Сценарист стоял, любуясь этим великолепием, он успокоился, расслабился и в какой-то миг вдруг ощутил себя легким, невесомым, не имеющим ни памяти, ни начала, ни конца и как бы сотканным из света, что мягко пробивался сквозь деревья и все собой заполнял.
В последнее время ему везло, жизнь складывалась наилучшим образом, спокойно и солидно, работа над фильмом продвигалась нормально, режиссер попался вполне приличный, сценарий тоже удался – пожалуй, один из лучших его сценариев за последние годы, картина получится, он это чувствовал.
Мягкий свет струился вокруг, воздух баюкал в своей жаркой колыбели.
Перед глазами почему-то всплыли Карловы Вары – тихие зеленые улочки, легкий утренний туман над вершинами гор, обступивших городок…
Снова донеслись голоса рабочих, грузивших юпитеры. Отчетливо выделялся баритон директора картины.
– Держи, держи! – кричал он. – Крепче держи, поколотите – до самой смерти не выплатим…
Еще раз взглянув в ту сторону, куда улетели дикие пчелы, сценарист медленно двинулся к съемочной площадке.
Когда он подошел, режиссер что-то записывал в блокнот.
– Ну как?
– Могло быть в сто раз хуже, – скромно ответил режиссер. – И, само собой, в сто раз лучше.
Рядом стояли ассистенты и актриса, игравшая главную роль, и ему не хотелось вести разговор всерьез.
– Поехали! – повернулся он к ним.
Артисты уже садились в автобус, вслед за ними сели ассистенты, оператор и его помощники. Директор укатил на грузовике. Из-за деревьев лихо вырулила «волга» и резко затормозила. Сценарист открыл дверцу.
– Садись, Катя, – пригласил он актрису.
Та села впереди, рядом с водителем, закурила предложенную сценаристом сигарету, посмотрела на него и улыбнулась.
– Потому я и снимаюсь в твоих фильмах, – сказала она.
Сценарист тоже улыбнулся, закурил и обернулся к режиссеру – тот стоял и все еще что-то строчил в блокноте.
– Как получается? – спросила актриса.
– Хорошо, – сказал сценарист. – Не волнуйся, у тебя получается.
– Однако начальство, – она кивнула на режиссера, – помалкивает.
– Ты же знаешь, он у нас молчун. Но доволен, я чувствую, что доволен. Не первый день знакомы.
– Дай-то бог… – проговорила актриса и устало откинулась на спинку сиденья.
– Картина будет, – уверенно произнес сценарист. – Ты думай о том, в каком туалете выйдешь получать премию, других проблем у тебя нету.
– Дай-то бог… – повторила она и устало прикрыла веки.
Режиссер плюхнулся на сиденье, и машина помчалась по пыльному большаку.
На съемочной площадке не осталось никого, кроме Марии, ассистента режиссера, – ей предстояло наметить объекты для завтрашней съемки и вернуться в город следующим рейсом.
Машина летела по пыльной дороге, мимо кукурузных полей, проселков и деревенских домишек, разгоняла гусиные стаи, лихо брала повороты, проскакивала под опускающимися шлагбаумами… На переднем сиденье актриса рассеянно думала о том, что и этой осенью, пожалуй, им не въехать в новую квартиру, четыре года строится, а конца не видно… Ребенок у бабушки в Сливене, она уж и забыла, как он выглядит, вещи раскиданы в трех местах. Да и съемки продвигаются медленно, снимают основательно, но уж до того медленно. Если и дальше так пойдет, еще упустит те серии на телевидении… Ох уж эти сериалы! Она снова закрыла глаза, и красные кирпичные дома, мелькавшие за стеклом машины, исчезли.
Сценарист и режиссер вполголоса разговаривали о картине.
– Вроде бы получается, – говорил режиссер. – Все идет нормально, а это очень важно. Я чувствую, понимаешь, кончиками пальцев чувствую, что будет хорошо.
– У меня такое же впечатление, – сказал сценарист. – Остается лишь, чтобы его разделили зрители, посмотрев картину на экране.
– Когда литературная основа добротная… – сказал режиссер. – Я не для того, чтобы тебе польстить, но так оно на самом деле.
Большак, вдоль которого тянулись деревушки, уже кончился, теперь машина ехала по асфальтированному шоссе. Далеко впереди, на равнине, показались крыши городка, приютившегося в излучине большой реки и окруженного тополиными рощами, алыми в лучах закатного солнца.
Милко нажал на газ, и «волга» помчалась еще быстрее, обгоняя впряженных в повозки, смиренно трусивших по асфальту осликов и тяжело нагруженные грузовики.
У входа в гостиницу машина, круто развернувшись, затормозила, и сценарист увидел в окне второго этажа бледное лицо Елены, жены водителя. Водитель отрицательно покачал головой и развел руками, что означало: ничего не поделаешь, служба! «Волга», взвизгнув тормозами, свернула за угол, лицо Елены скрылось, и Милко полетел в обратном направлении, мимо кукурузных полей и разбросанных вдоль дороги деревенек.
Душ после долгого жаркого дня был истинным наслаждением. Сценарист стоял под холодными струями, зажмурившись, уронив руки вдоль туловища и отдаваясь тому же сладостному ощущению невесомости, какое владело им там, среди подсолнухов…
Он постоял так минут десять, потом выключил воду, вытерся, надел чистую рубашку. Тонкая ткань приятно холодила кожу.
Он чувствовал себя чистым и сильным, в душе звучала какая-то ликующая музыка, и он не понимал отчего – оттого ли, что он здоров и работа идет успешно, или из-за этого желтеющего, безмятежного, залитого солнцем лета, которое близилось уже к концу. На душе было покойно и радостно.
Он вышел в коридор, спустился по красным ковровым дорожкам ниже этажом и постучался к режиссеру. В дверь высунулась мокрая голова.
– Иду, – сказал режиссер. – Подожди там, можешь заказать себе стаканчик. Но только один, остальные уж мы вместе.
Сценарист не спеша вышел из гостиницы. Сразу за нею начинался парк, старые деревья подступали к самой реке, на берегу которой, прямо у воды, расположился небольшой ресторанчик. Несколько выгоревших от солнца зонтов, десяток столиков под кронами деревьев, выкрашенные в оранжевый цвет стулья – на всем лежал отпечаток спокойствия и прохлады реки, протекавшей всего в метре отсюда. Пахло жареной рыбой, к деревянному домику, где помещалась кухня, быстро пробежала рыжая кошка.
Его тут знали – не успел он сесть, как подошла жена директора, приветливо улыбнулась ему и застелила стол белоснежной скатеркой.
– Есть раки, – сообщила она. – Только что привезли. Я держу их в ведре. Специально для вас.
Сценарист поблагодарил, но сказал, что до раков недурно бы отведать жареной рыбки с белым охлажденным вином, это попозже, когда придет его товарищ.
– Салат, конечно, тоже? – спросила женщина. – С постным маслом?
– Конечно.
– А пока как обычно?
– Как обычно. И три кусочка льда. Найдется?
– Для вас – всегда, – улыбнулась она и пошла в кухню.
Откинувшись на спинку стула, он засмотрелся на тронутые осенним пламенем леса на другом берегу. Медленно проплыл караван из нескольких барж, которые тянул за собой красный буксир, на одной барже женщина развешивала белье, и от легкого ветерка платье ее вздувалось колоколом. Сценарист провожал баржи взглядом до тех пор, пока они не превратились в точку на горизонте, слившуюся со спокойной зеленой гладью воды.
Ему подали светло-коричневый напиток, о стенки стакана, легонько позвякивая, стукались три кубика льда. Он медленно, маленькими глотками отхлебывал, алкоголь разливался по жилам, наполняя тело приятным холодком.
В ресторанчике не было еще ни души, на ветках деревьев резвились птицы: он ясно различал шорох их крыльев. Повеял ветерок, принеся с собой запахи реки, лодок, простора.
Опускавшийся шлагбаум чуть не ударил «волгу» по багажнику, и она перемахнула через железнодорожную линию. Где-то совсем близко раздался гудок поезда. Милко переключил на четвертую скорость и взглянул на часы – прошло двадцать семь минут, неплохо для такой дороги, вконец разбитой тракторами и телегами. Большего и требовать нельзя, тем более что ехать приходится по таким вот деревушкам, где все толкутся на улице – ребятня, гуси, старики… Конечно, скоростные этапы автогонок обычно проходят где-нибудь в горах или же в пустыне – там никто не толчется, жми вовсю, сколько есть сил. И к тому же у людей машины, а это разве машина? Дребезжит, будто ящик с пустой посудой. Как ни отлаживай, это уже не машина. Если она шесть тысяч километров намотала, только в таксомоторный парк и годится. На ней пассажиров с багажом возить с вокзала в центр да вечером пьяных цыган в их пригород. Нет, без настоящей машины он не человек, во что бы то ни стало надо раздобыть гоночную, и тогда приветик, распростится он и с цыганами, и с приземистыми развалюхами, и с глинобитными нужниками во дворе, прощай уличная грязь, тощие тюфяки, прогнивший потолок, бидон с соляркой, жалкая печурка, пивнуха… Машина… А откуда ее взять-то? По почте небось не пришлют…
Никогда он раньше не думал, что ему так позарез понадобится машина.
По маленькой улочке на софийской окраине его детства машины не ездили. Ломовые извозчики на подводах, запряженных битюгами, груженые двуколки – вот что осталось в памяти. Самым большим богатством на этой тонувшей в пыли и зелени улочке считался трофейный мотоцикл «Штайер», принадлежавший литейщику из дома напротив. А единственным предметом роскоши был аккордеон «Вельтмейстер» с восемьюдесятью басами, собственность его дружка Ивана. Отец Ивана, возчик, купил этот аккордеон в дни кратковременного финансового подъема. Но Иван предпочитал гонять голубей, и прославленный восьмидесятибасовый «Вельтмейстер» пылился на шкафу, вместо того чтобы добывать денежки на свадьбах и крестинах, как рассчитывал отец. Много раз возчик собирался его продать, но покупателей не подворачивалось – больно уж дорогой инструмент.
Мальчишки в те годы этими вещами не интересовались, они носились по улицам, лазали по садам, катались в теплушках от центрального вокзала до товарной станции и обратно, гоняли до упаду в футбол, дрались, барахтались в пруду.
В школу его отправили силой, он не хотел идти. С учением дело не ладилось, не хватало терпения корпеть над учебниками, а в классе он чувствовал себя арестантом. Школьные воспоминания представляли собой череду расквашенных носов и разбитых окон, бесконечных объяснений с учителями; дома – выволочки, в школе – скандалы, низкий балл по поведению. Потом пошли танцульки, свиданки, раскаленные кирпичные фабрички, где он подрабатывал в каникулы.
Так жизнь и текла. Честолюбивый, тщеславный, среди ребят во всем первый, он привык, чтобы ему подчинялись, боялись отчаянной его смелости и безрассудства, но, впрочем, дорожил дружбой и ради друзей был готов на все.
Когда ему исполнилось шестнадцать, стало ясно, что дальше торчать в школе бессмысленно, и он поступил на завод.
К заводу он привыкал с трудом.
Здесь положение человека определялось иными законами, властолюбие и кулаки не помогали, и он впервые вынужден был приноравливаться к установленному порядку, вдобавок установленному не им. Внутренне он так с этим порядком и не примирился, надо было либо соблюдать его, либо уходить с завода. Завод мог спокойно без него обойтись, а вот он – не больно-то, и такое было с ним впервые.
Он остался, но привыкал ко всему с трудом – к дисциплине, к восьмичасовому стоянию за станком, к бездельникам в синих халатах, которые весь день знай прохаживаются по цеху только потому, что больше проучились, к разглагольствованиям начальника цеха о сознательности. Толкует о сознательности, а сам подсовывает левую работенку дяде Минчо, лучшему в цехе токарю, и денежки они потом делят между собой…
И неизвестно, как бы пошла его жизнь дальше, не познакомься он с Еленой, своей будущей женой. Она сидела в кабинке крана высоко у него над головой, улыбалась и бойко отшучивалась от заигрывавших с ней парней. Скудные солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь стеклянную крышу, как-то по-особому освещали ее лицо, и она была похожа на ангела с бабушкиной иконы, что висела у них в кухне. Однажды в обеденный перерыв он сказал ей об этом.
– Ты что – того? – Елена покатилась со смеху. – На ангела?
На следующий день он принес ей эту икону.
Благодаря Елене он помягчел, сдружился со многими в цехе, стал выдержанней, спокойней, и работа на заводе стала ему казаться вполне терпимой, даже подходящей. Елена предостерегла его от нескольких глупостей, которые обошлись бы ему в три-четыре года жизни, он вовремя отошел от одной компании, которая вскоре в полном составе угодила в кутузку за хищение запчастей.
Ему нравилось быть в обществе этой худенькой черноглазой девушки, чувствовать ее молчаливое доверие – впервые в жизни кто-то поверил в него. С Еленой он становился естественным, все было просто, свободно и спокойно.
Два года они встречались, потом решили расписаться.
Жить стали у Елены, вместе с ее больной матерью, о которой Елена заботилась, как о малом ребенке. Дом был глинобитный, построенный еще перед войной, с одной-единственной комнатенкой, которую заняли они с Еленой. В кухне лежала мать – тихо, недвижно лежала, целыми днями одна. Она была парализованная.
Жизнь Милко потекла, как у всех: утром вместе шли на работу, обедали в столовке, после работы жена бежала на рынок, набивала сумки продуктами и спешила домой. Готовила ужин, стряпала матери еду на завтра и садилась за учебники – она училась в вечернем техникуме. Учиться было трудно, вся в хлопотах по дому, в заботах о муже и матери, падая с ног от усталости, она набиралась знаний медленно, капля за каплей, как трудолюбивая пчелка собирает мед.
А Милко наведывался к старым своим дружкам, в пивной «Македония» выпивали по рюмочке, говорили о футбольных матчах, об игроках, о работе… Потом он шел домой, они с Еленой ужинали, смотрели телевизор, и наступала ночь со скрипучей железной кроватью и заглядывающей в окно виноградной лозой.
Иногда бывали в кино, реже – в театре, по субботам Милко ходил на футбол…
Сначала эта жизнь ему нравилась, он погрузился в ее покой и мелкие заботы, оштукатурил дом, сменил позеленевшую от времени черепицу, которая перестала защищать от дождя, поставил новый забор, вечером ходил встречать Елену из техникума…
Но время наматывало свою невидимую пряжу на его дни, они как две капли воды походили один на другой, и ему стало казаться, что это не дни, недели и месяцы, а один долгий, нескончаемый день.
На заводе начались неприятности: Милко так и не научился подлаживаться, схватился с начальником цеха, подрался с бригадиром на трамвайной остановке возле завода, и его перевели в другую бригаду. Но там тоже работа полегче и повыгоднее доставалась своим людям.
Милко заводился, никак не мог уразуметь, что нет просто черного и просто белого, что добро и зло сосуществуют и что кулаками ничего не докажешь. Зарабатывал он не так уж мало, но и не так уж много, во всяком случае, меньше, чем ему хотелось, и снова возненавидел завод.
Тут подоспело время идти в армию, и он пошел чуть ли не с радостью. Жизнь солдата в известной мере беззаботная – ни о чем не думаешь, другие решают за тебя, что тебе делать, ты всегда накормлен, напоен… Вся его солдатская служба прошла у моря – сто тысяч шагов по волнолому, летом и зимой шум волн, с грохотом разбивающихся о камни, стремительный бег быстроходной моторки, качающиеся на волнах рыбачьи лодки и бескрайние просторы зеленой воды.
Когда он пришел из армии, матери в маленькой кухоньке уже не было. Елена похудела еще больше, а ребенок, которого они ждали, не появился на свет, что-то с ним стряслось, и он остался только в темных кругах под глазами у жены да в том, как она по вечерам внезапно умолкала.
После морских просторов и огромных океанских лайнеров глинобитный домишко показался ему совсем приземистым и жалким, по-осеннему ржавые кусты поглотили забор, маленький дворик был весь засыпан палой листвой.
На заводе все осталось по-прежнему, все так же громыхали прессы, глухо стучали пневматические молоты, монотонно урчали токарные станки, народ толковал о премиях, о новых чешских фрезах, пил водку в соседней забегаловке… Жена успела окончить техникум и теперь ходила по цеху в синем халате технолога. Она обсуждала с инженерами поступающие заказы, придирчиво принимала готовые детали, даже ему не делала поблажек.
Елена старалась расшевелить его, чтоб он очнулся от ленивой дремоты, в которую погрузился было после армии. Ей хотелось, чтобы он не стоял на месте, и после множества бурных споров он сдал экзамен на более высокий разряд, но сам все чаще подумывал о том, чтобы уйти с завода. Его раздражало, что у Елены новая должность, что рабочие теперь разговаривают с ней по-иному, что она над ним начальник, во всем его обогнала…
Он решил завербоваться в Коми – лесорубы, по слухам, огребают бешеные деньги. Много раз ссорились они с Еленой в комнатенке со скрипучей железной кроватью. Она удерживала его, не представляя себе, как снова останется одна, а поехать с ним не могла, потому что поступила на машиностроительный факультет заочного института. Под конец ее доводы, ее любовь, ее вера в него одержали верх, и Милко остался на заводе, но вскоре влип в историю с одной чертежницей – их застали, как говорится, на месте преступления, в комнате для занятий по противопожарной безопасности.
Елена не сказала ему ни слова, лишь долго стояла на засыпанном осенними листьями дворе, уставившись на стертые полозья детских санок, много лет назад закинутых на крышу сарая. А он молча курил в маленькой комнатенке, возле кровати с железными спинками.
Тогда-то он и уволился с завода и пошел в таксисты – тут тебе и свободы больше, и денежки текут, уверял Мишо, дружок детских лет, который работал на такси вот уже два года.
Новая профессия пришлась Милко по душе, он гонял по большому городу, картины менялись быстро и неожиданно: высадит пассажиров в центре, а через двадцать минут уже пылит по улочкам Чохадийского предместья, пересекает Западный парк и увязает в грязных лужах Врыбницы…
В ту пору он впервые принял участие в авторалли – просто так, от нечего делать, чтоб не отстать от других. Таксомоторный парк проводил спортивный праздник, гоночная трасса шла по Витоше, по каменистым дорогам до Чуйпетлева. Его опьянили скорость, спортивный азарт, сладкий вкус риска, охватило давнее, забытое чувство – любой ценой быть первым.
Он начал изучать правила этого спорта, вникать в детали, а потом ринулся в него очертя голову, как бывает, когда давно что-то ищешь и неожиданно находишь. Ему вдруг стало ясно, что это и есть его путь, единственный способ выплыть, иного способа для него нет.
По мере того как уходили годы, он все отчетливее ощущал жгучую неудовлетворенность, желание изменить свою жизнь не давало покоя, сотни планов и комбинаций роились в голове, пока он крутил баранку. И он решил: в лепешку расшибется, но не останется весь век таксистом, не будет прозябать на пыльных улочках окраины, в глинобитном домишке. Он жаждал пробить себе дорогу и быть первым, первым в большом и заманчивом мире, где живут уверенные в себе, элегантные люди, которые разъезжают в машинах французских марок и полеживают в шезлонгах на собственных дачах в Симеонове. Он должен сделать этот бешеный рывок вперед, туда, откуда люди возвращаются довольные, спокойные, с властным взглядом и небрежными манерами… В жизни надо быть среди победителей, чего бы это ни стоило, ему для этого хватит сил. Молодость, стальная мускулатура, воля к победе, смелость – все на его стороне.
Автогонки были трамплином ко всему, к чему он стремился, ревущие гоночные машины вознесут его на вершину, выведут в широкий мир, на бешеные трассы Европы, и Америки, к пьедесталу победителя, к настоящей жизни. Он должен стать участником авторалли, иного средства для него нет.
Однако, чтобы тебя заметили, допустили к соревнованиям, надо иметь машину. Без машины он ноль без палочки, без машины ему никогда не вырваться из теперешней жизни, и он раздобудет ее! Можно получить машину в каком-нибудь спортклубе, все равно в каком, но как туда попасть?
На десятый день после начала съемок он вез в городок задержавшуюся на съемочной площадке Марию, ассистента режиссера. На одном из поворотов, который он взял на двух колесах, ее бросило к нему в объятия, и она сказала:
– Алло, Фитипалди, потише. Разобьемся.
Он посмотрел на нее и с улыбкой извинился. А Мария поправила волосы, осторожно обняла его и проговорила:
– Только не зажмуривайся.
И поцеловала так, что он не выдержал, резко крутанул руль, машина на. полной скорости перемахнула через кювет, с треском врезалась в кукурузное поле и исчезла в зарослях.
Он тонул в ее волосах, ощущая жаркое, гибкое тело и губы, которые душили его. В ней было столько нежности и неожиданной силы, столько яростной пылкости, что кукурузные стебли переворачивались и кружились в красноватой дымке заката. А вместе с ними кружился и таял он сам.
Она продолжала называть его Фитипалди и потом, когда они встречались у реки или среди подсолнухов или ужинали в какой-нибудь придорожной закусочной, а затем вдруг сворачивали с дороги туда, куда она крутанет руль, и тонули среди темных очертаний деревьев, в глубоких бороздах убранного поля, покрытого золой сожженной стерни.
Он случайно узнал, что объединение, где директорствует ее отец, имеет свою команду гонщиков, которая принимает участие в крупных авторалли. Ему случалось прежде видеть членов этой команды – в оранжевых куртках, с яркими цифрами на скоростных машинах. И он увидел себя в такой же куртке, в машине с эмблемой. Оставалось только, чтобы Мария это устроила, помогла. Мария, Мария…
Мария шла небрежной, мягкой походкой, ощущая при каждом шаге пружинистую гибкость своего тела. Сухая трава приятно щекотала ступни, она успокаивалась, словно бы растворялась в воздухе после напряженного дня. Спустившись к реке, она скинула белую каемчатую рубаху, всей кожей почувствовала жаркое движение воздуха, взглянула на свою грудь, расстегнула на джинсах молнию и вскоре уже плыла на спине, отдавшись течению, закрыв глаза и раскинув в стороны руки. Потом, набрав побольше воздуха, нырнула.
Сквозь зеленоватые пласты воды она видела свои ноги – стройные, загорелые, изгибающиеся с неторопливой грацией.
Она знала, что хороша собой.
Поняла это еще в пятнадцать лет по долгим мужским взглядам, провожавшим ее в трамвае и на улице, по тому, как держались с ней соученики, по их отчаянным попыткам подружиться, привлечь ее внимание.
Первым, кто сказал ей, что она красива, был Мартинов.
К отцу регулярно приходили играть в покер несколько приятелей, архитектор Мартинов был одним из них. Сидели за картами подолгу, с вечера до полудня, и так год за годом. Однажды Мартинов пришел, как обычно, но других партнеров не застал, они позвонили, что придут позже. Отец повез мать на очередную вечеринку к ее подружке Михайловой, сказал, что скоро вернется. Мария с Мартиновым остались в гостиной вдвоем. Она угостила его виски, они пили, болтали о всякой всячине. Когда Мария налила себе второй стакан, он улыбнулся, удивленно посмотрел на нее каким-то новым взглядом и сказал:
– А знаешь, ты просто красавица. Когда это ты успела вырасти? Сколько тебе уже?
За несколько месяцев до того вечера ей исполнилось пятнадцать. Но когда она металась в его руках и задыхалась от его поцелуев, она забыла и сколько ей лет, и все на свете. Его зеленые молодые глаза улыбались, ей хотелось убежать, оттолкнуть его, а руки сами обвивали его шею, ерошили его волосы, и прозвеневший у входной двери звонок донесся, казалось, из какого-то другого, надземного мира.
Они встречались с Мартиновым полгода.
Стройный для своих сорока пяти лет, сдержанный, с неизменной спокойной улыбкой, он заезжал за ней на машине в школу, они пили кофе в ресторане на Панчаревском озере, а потом отправлялись на его дачу, находившуюся неподалеку. Там, в белой комнате, она сгорала в его объятиях, каждый раз жаждущая, ищущая, каждый раз беспомощная, дивящаяся себе самой.
В школе дела у нее шли неважно, все там казалось теперь неинтересным и незначительным, урок-другой она отсиживала, а потом сбегала, звонила ему по телефону, убеждала встретиться немедленно, сию же минуту, не дожидаясь конца дня. И была не в силах понять, как может какая-то работа его задерживать, как может он не броситься тотчас же ей навстречу…
В белой комнате они с Мартиновым почти не разговаривали, он сразу же замолкал и слушал ее, слегка улыбаясь, скупо роняя несколько слов в ответ на ее словесный поток, на ее вопросы, на ее жажду все высказать, выразить, объяснить себе.
В памяти остались запах айвы, лежавшей на подоконнике в белой комнате, жгучая боль и бесстрастный взгляд зеленых глаз.
Она не знала, почему он ее бросил, и долго не могла забыть его, хотя у нее появились другие мужчины, уже помоложе. Оки добивались ее, обрывали телефон, обещали, молили, лгали…
А потом Мария неожиданно увлеклась физикой, обложилась книгами, чертежами, ночи напролет изучала тайны ядра и нейтронов, исписала формулами кипы бумаги… Но и этому увлечению пришел конец, она стала получать по физике тройки и с головой ушла в тренировки по плаванию. Проводила все дни в бассейне, на дорожке, огражденной канатами, и хоть результаты были посредственные, молодой тренер упорно занимался с ней, потому что красота тоже может творить чудеса. Это было прекрасное время, полное воды и солнца, спортивных лагерей на берегу моря, ночей с молодым тренером в прибрежных виноградниках или же у него в палатке, под неумолчный стрекот кузнечиков. Тренер ей нравился, с ним все казалось простым и прочным, он жил в реальном мире цифр, секунд и минут, его понятия были ясны и конкретны.
А потом и плавание и тренер в свою очередь отошли, время принесло новые романы и новых друзей, дни пролетали незаметно, и когда подоспели экзамены на аттестат зрелости, стало ясно, что для жизни она давно созрела, но экзамены ей ни за что не сдать. К счастью, отец руководил крупным объединением, которое могло позволить себе роскошь подарить школе оборудование для физического кабинета, дабы школьники постигали тайны науки, а Мария получила аттестат. Таким образом обе стороны остались довольны.
В университете Мария скучала. Законы римского и гражданского права не слишком занимали ее, по-настоящему интересных преподавателей было всего два-три. Ее смешили очкастые ассистенты, которые бесстрашно ниспровергали авторитеты и светила, но стихали, получив должность старших преподавателей, и с этой минуты становились противниками любых перемен. Не привлекало ее и шумливое жизнелюбие сокурсников – они лишь теперь открывали для себя то, что она уже давно постигла. На третьем курсе ее остановил в коридоре человек в кожаном пиджаке и попросил уделить ему пять минут. Он оказался оператором с киностудии, искал типажи для новой картины и пригласил ее на кинопробу. Проба получилась удачной, а роль – нет, помимо красоты, требовался и талант, а она перед камерой цепенела.
Тем не менее завязавшийся с оператором роман продолжался, она снялась в эпизоде и все лето провела вместе со съемочной группой в маленьких городках, в морских заливах, на разбитых дорогах и разных стройках.
Кончилось лето, кончились съемки, оператора послали снимать в Чехословакию, а ее пригласили на эпизод в другую картину. Впоследствии она поняла, что приглашают ее вовсе не ради съемок, но было приятно, весело, много дурачились, и она чувствовала себя как рыба в воде.
В университет она больше не вернулась, ей было там скучно, и она осталась в кино. Взяли ее сначала помрежем, потом перевели в ассистенты. Отец, занятый своими заводами, торговыми центрами, поездками за границу, узнал об этом лишь два года спустя.
Ей нравились киноэкспедиции, встречи с самыми разными людьми, раскованность, свойственная людям этой профессии, особые взаимоотношения, которых почти нигде, кроме кинематографа, не встретишь, почти полная свобода, которой она располагала. Теперь она уже сама выбирала себе мужчин, была независима, уверена в себе и ослепительно красива.
«Волга» промчалась мимо подсолнечного поля, мимо деревьев, за которыми трепетали лучи заходящего солнца, и затормозила. Милко вышел, захлопнул за собой дверцу, оглянулся по сторонам – Марии не видно, поляна пуста, лишь пылали на кустах ярко-красные ягоды шиповника, плотным ковром устлавшего скалы.
Неторопливо обогнув скалы, он спустился к самому берегу и увидел Марию. Волосы у нее были мокрые, загорелая обнаженная грудь как-то странно гармонировала с синими джинсами. Она увидела его и пошла навстречу, на ходу застегивая молнию. Походка у нее была мягкая, небрежная. Она улыбнулась и сказала:
– Жвачку хочешь?
Его одурманило благоухание ее тела, в голову ударил запах мяты, их губы встречались и расставались, потом запели в траве припозднившиеся кузнечики и вновь запылали ярко-красные ягоды шиповника.
На подсолнечное поле медленно опускались сумерки, солнце давно уже село, с реки потянуло прохладой. Голова Марии лежала на груди у Милко, они смотрели на темное небо, подсвеченное на западе светлой полосой.
– О чем задумался? – спросила она. – А, Фитипалди?
Милко, не отвечая, ласково погладил ее упругую грудь, подбородок, губы, задержал руку на ее волосах.
– Нравлюсь я тебе? – спросила она. – Я сегодня красивая? Скажи. Нравлюсь я тебе сегодня, сейчас?
Милко усмехнулся – она так каждый раз спрашивала.
– Ну говори же! – настаивала она.
– А ты как думаешь? – засмеялся Милко.
– Красивее, чем вчера? Ну скажи! Что за человек, молчит и молчит! Хоть единственный раз скажи.
А потом наступила ночь. Они лежали на траве, глядели в темное небо и разговаривали. О самом обыденном, о том, что случилось за день, об автогонках…
Ночь спустилась и на городок, на гостиницу, где сонно журчал водопроводный кран, на душную комнату второго этажа.
Елена встала, распахнула окно, но и снаружи была такая же духота, хотя ветерок доносил запахи протекавшей неподалеку реки. Над ночником устало кружили две бабочки, ударяясь крылышками о зеленую эмаль абажура.
Она вернулась, села на кровать и снова раскрыла учебник. Красные от недосыпания глаза вбирали буквы, но мозг их не воспринимал. Она отложила книгу. Трудно было заниматься, а дни, оставшиеся до сессии, уходили один за другим, ничего не оставляя в голове.
Ей всю жизнь было трудно.
В шесть лет, когда другие дети играют в «классики» или катаются в скверах на велосипеде, она таскала сумки с хлебом и постным маслом, выстаивала очереди за чечевицей. Худенькая, всегда улыбающаяся девочка сама ходила за покупками, вытряхивала половики и пекла на электроплитке во дворе стручковый перец. Сквозь прогнивший дощатый забор соседям было видно, как она подпирает рогатиной веревку с развешанным для просушки бельем, как дрожат от напряжения ее маленькие, разбухшие от воды и мыла руки. Переделав все домашние дела, Елена бежала на улицу, к сверстникам, и играла, пока не приходило время ужинать. Тогда она спешила домой, пекла перец, нарезала для салата лук, помидоры, доставала из шкафа бутылочку ракии. Ставила все это на стул возле кровати, разламывала хлеб, и они с матерью ужинали.
На родительские собрания в школу она ходила вместе с родителями своих одноклассников – послушать, что скажет о ней учительница. В первый раз учительница страшно удивилась.
– А где твоя мама? – спросила она.
– Она не может ходить, – сказала девочка. – Но вы не беспокойтесь, я ей все передам.
После собрания учительница пошла к ним домой – не могла поверить, что мать прикована к постели и все заботы лежат на плечах этой спокойной улыбчивой девочки. Потом она еще много раз наведывалась в маленький, укрывшийся за деревьями домик и каждый раз дивилась мужеству, с каким Елена выносит такую жизнь.
А Елена, вернувшись с родительского собрания, придвигала к кровати стул, приносила хлеб, яичницу и пересказывала матери, что там говорили. Потом она расписывалась за мать в школьном дневнике, укладывала ранец на следующий день и ложилась спать на широкую кровать с железными спинками. Луна, пробившись сквозь листья виноградных лоз, светила в комнату, а девочка лежала с открытыми глазами, мечтала и потом незаметно забывалась сном.
Одноклассникам она запомнилась тем, что однажды спустилась по водосточной трубе с пятого этажа, потому что никто не верил, что она это может сделать; и еще тем, что умела за себя постоять. Кто бы ни был обидчик, она бешено набрасывалась на него, царапала, молотила кулаками, пока хватало сил или пока ее не оттаскивали.
Вся школа следила за ее схваткой с директором на празднике славянской письменности, когда он нервно сновал вдоль шеренги школьников и ни с того ни с сего принялся распекать Елену. Он привык к тому, что ученики выслушивают его нотации, потупив голову, и поэтому оцепенел от неожиданности, когда Елена накинулась на него и замолотила своими маленькими кулачками. От растерянности он под дружный хохот ребят обратился в бегство.
На всякий случай выяснив, кто ее родители, он снизил Елене отметку за поведение на три балла. А на следующий день все столпились перед учительской, где на доске для объявлений красовался вывешенный Еленой дневник. В дневнике под записью директора о том, что он снижает Елене Павловой оценку за поведение на три балла, стояла другая запись: «Повысить Елене Павловой оценку за поведение на четыре балла. Директору школы отметку за поведение снизить на два балла. Елена Павлова».
Ее хотели было исключить из школы без права поступления в любую другую школу Болгарии, но вмешались родители других учеников и классная руководительница, так что до исключения дело не дошло.
Однако вскоре она ушла сама – пенсии, которую по болезни получала мать, стало не хватать на жизнь, и после седьмого класса Елена устроилась на завод, где до болезни работала мать. На заводе девочку приняли как родную. Она стала работать на кране, который проплывал под самой крышей, подавая детали к работавшим внизу станкам.
Однажды в столовой парень по имени Милко сказал ей, что когда она летает вверху, освещенная снопами света, которые падают сквозь стеклянную крышу, то похожа на ангела.
– Ты что – того? – Она чуть не поперхнулась от смеха.
Но на другой день он принес икону. Что-то схожее и впрямь было. Встречались они около двух лет, потом поженились.
У Милко жизнь тоже была трудная. Он хотел всюду обязательно быть первым и верховодить так, как верховодил раньше в мальчишеских играх. С трудом сносил любое указание или возражение – мгновенно вспыхивал или пускал в ход кулаки. Он был гордый, не такой, как все, вот почему Елена поверила в него и полюбила. Она любила его молчаливо, сдержанно, но сильно, он так до конца и не понял, как сильно она его любит, да она ни разу и не обмолвилась об этом, она вообще никогда не говорила о таких вещах. Лишь изредка Милко догадывался, какое это большое, глубокое чувство, и тогда несколько дней ходил задумчивый и притихший.
Когда они поженились и зажили втроем в маленьком глинобитном домишке, Елене пришлось разрываться между мужем и матерью. Она чувствовала себя виноватой перед обоими – за то, что так любит их, за то, что делит свое время надвое, ей хотелось все свое время целиком, без остатка отдавать каждому из них. Эта вина мучила ее, червем точила изнутри, и хоть она понимала, что это глупо, но продолжала метаться от одного к Другому с постоянным чувством вины в душе. Потом Милко ушел в армию, она тяжело переживала разлуку, работала на заводе, хлопотала по хозяйству, училась в вечернем техникуме, а по ночам вслушивалась в себя – под сердцем шевелился теплый комочек…
К тому времени, когда Милко вернулся, матери на свете уже не было, Елена похудела еще больше, а ребенок, которого они ждали, не родился, что-то с ним произошло. Милко снова поступил на завод, но стал какой-то чужой, с ним творилось неладное – все твердил, что поедет в Коми, бросит завод.
А потом – эта история с чертежницей…
Елена не сказала ему ни слова, лишь долго стояла в засыпанном листьями дворике, уставившись на стертые полозья своих детских санок, много лет назад закинутых на крышу сарая.
Она стояла во дворе, среди облетевших деревьев, и что-то сгорало в ней, с мукой отрывалось от нее и уносилось прочь, она пыталась это удержать и не могла. Не было уже мамы, не было и ребенка, которого она так ждала, ей не за что было ухватиться. Все рушилось, она тщетно искала хоть какую-нибудь опору.
Человек ведь живет и ради чего-то такого, что словами не выразишь, но оно есть, оно у тебя в сердце и объединяет тебя с остальным миром, делает тебя человеком, придает смысл твоему существованию.
Человек верит в других людей, потому что нельзя жить без доверия, без надежды. Милко сокрушил это инстинктивное чувство, разбил вдребезги, неожиданно, внезапно, и оставил ее нагой, беззащитной, лишенной опоры. Она вдруг поняла, что осталась совсем одна. Одна-одинешенька на белом свете, в этом дворике, засыпанном осенней листвой, среди виноградных лоз и гниющей айвы; одна со своими детскими санками, много лет назад закинутыми на крышу сарая.
А когда Милко уволился с завода и пошел в таксисты, ей стало ясно, что с прежней жизнью покончено. Спокойствие ушло, растаяло где-то там, где исчезла нескончаемая вереница дней, где осталась тихо лежащая на кровати мать, где остался Милко, который залез на крышу, чтобы сменить позеленевшую черепицу, и она сама, любующаяся на своего Милко.
Он носился по городу днем и ночью, неуловимый, деятельный, домой возвращался поздно, когда она уже спала, устав от работы и занятий – она теперь училась заочно на машиностроительном, – а в пять утра уходил, исчезал в дебрях огромного города.
Он отдалялся от нее, от их дома, от их улицы, от прежней жизни – все это вызывало в нем досаду, и он мечтал избавиться от этого, стряхнуть с себя. Мысль об автогонках кружила ему голову, он говорил только о них и только о них думал.
Когда его прикрепили к съемочной группе и отправили в экспедицию в городок на берегу большой реки, Елена ушла с завода и поехала с ним. Она чувствовала, что должна быть рядом, иначе не остановить близящийся крах, не вернуть дни взаимного доверия и покоя.
Ее взяли в группу кассиршей, она сидела в гостиничном номере, превращенном в служебное помещение, выплачивала гонорары и зарплату, вела расчеты по накладным, ходила в банк. Вечерами они с Милко гуляли по берегу, поросшему молодым леском, или сидели в ресторанчике, заказав жареной рыбы и вина. Либо же она готовилась к экзаменам в институте, а он играл в карты с осветителями.
И как раз когда она поверила было, что все налаживается, случилось это, с Марией.
Он стал позже приезжать со съемок, то и дело возникала необходимость смотаться куда-то в соседнее село или в окружной центр, то и дело с машиной что-то случалось посреди дороги и приходилось чинить ее чуть не до утра. И всегда там оказывалась Мария.
Елена прозрела поздно, никак не хотела поверить, вся сжималась под сочувственными взглядами сотрудников…
В гостиничном номере нечем было дышать. Она снова взялась за учебник, но не смогла прочесть ни строчки и отшвырнула его прочь. Несколько бабочек, круживших над ночником, залетели между лампочкой и металлическим абажуром, их крылышки опалило, и они отчаянно забились о слепящее, жгущее стекло.
С улицы донесся шум мотора. Елена встала, взглянула в окно: из подъехавшей «волги» вышли Мария и Милко и медленно направились к гостинице.
Милко вошел в номер, бросил дорожную сумку на кровать и пошел в ванную.
– Почему не спишь? – спросил он оттуда.
– Занималась, – ответила Елена. – Ты ужинал?
– Я не голодный, – долетел его голос сквозь шум воды.
Вскоре он вышел из ванной, вытираясь полотенцем.
– Тут нечем дышать! – Он распахнул дверь на балкон.
Елена молча стояла у распахнутого окна. Милко взглянул на нее и встал рядом.
– Ни к чему так много заниматься, – сказал он. – Выбиваешься из сил, целыми ночами зубришь. Круги под глазами, на черта похожа.
Елена опять ничего не ответила.
– Ты что? – спросил Милко. – Почему молчишь?
– Так… Что я могу сказать?
Милко с досадой швырнул полотенце на кровать.
– Чего тебе от меня надо? Мало мне, что день-деньской мотаюсь по дорогам да и вечером то и дело гоняют туда-сюда, так ты еще будешь мне нервы трепать? Я тебя что, заставлял со мной ехать? Оставалась бы на заводе.
– Нет, – сказала Елена, – не заставлял.
– Что, не может случиться поломки? Уж и задержаться нельзя!
– Больно одинаково врешь, – сказала Елена. – Хоть бы раз на тебя поезд наскочил, или пожар где-то вспыхнул, или еще что стряслось. А это, с твоей машиной, мне уже осточертело…
– Что тебе осточертело? – процедил он сквозь зубы.
– Вранье твое про машину. Лень даже придумать что-нибудь новенькое. Каждый раз поломка.
– Поменьше сплетни слушай, нечего уши развешивать, людям только дай язык почесать – с потрохами сожрут.
– Я не слушаю, – качнула головой Елена.
– Ты чего добиваешься? – Милко повысил голос. – Чего тебе от меня надо?
– Чтобы ты не делал из меня посмешище, – твердо произнесла Елена. – Не выставляй меня на смех. Вот чего я хочу. И перестань мне лгать. Относись ко мне по-человечески. Иначе ничего не будет, понимаешь? Неужели трудно понять?
– Что значит «не делай из меня посмешище»?
– Ты прекрасно знаешь, что это значит. Никто так не поступал со мной, как ты. Я больше не могу, не видишь разве? Не могу…
– Чего ты не можешь?
– Жить так не могу… Не могу больше, Милко! Я тоже человек…
– А я что, не человек? – чуть не заорал он. – Мне что, не хочется жить по-человечески? Чего тебе надо, в конце-то концов? Чтобы я до конца жизни пылил в таксистах? Ты будешь инженером, а я – простой таксист? Может, ты мне и чаевые совать будешь?
– Милко… – тихо сказала Елена. – Неужели ты не видишь, к чему идет?
– Всю жизнь мотаться на этой таратайке да месить грязь на нашей занюханной улице? – продолжал он, пропустив ее слова мимо ушей, – Ждать, покуда твой трухлявый потолок рухнет на голову, и каждый вечер слушать, как его догрызают мыши? Ты завтра станешь большой шишкой, а я кем буду?
– Ты сам захотел в таксисты, мог бы оставаться на заводе.
– «На заводе»! Чтобы я надрывался, а начальство знай себе кейфовало. Я чтобы вкалывал, а они – резину тянули на собраниях? Так, что ли? Нет уж, спасибо, не желаю, кушайте сами!
– Без труда ничего не бывает. – В голосе Елены была горечь. – Не выходит.
– «Без труда»? Да я с пятнадцати лет тружусь без передыху! И что? Много я наработал? Есть у меня машина? Дом? Дача? Без поддержки, одним трудом, ничего не добьешься, ничего! Дай ты мне провернуть это дело с Марией. Получу гоночную машину, пробьюсь в команду – и все будет в ажуре. Чего ты лезешь в бутылку, что тут особенного? Сама видишь, другого способа нет. Нету, ясно тебе?
– У тебя есть жена, – негромко проговорила Елена. – Ты забыл?
– Ну есть у меня жена! Ну и что? – закричал Милко вне себя от злости. – Что мне дала эта жена, что я от нее имею? Развалюху с замшелой черепицей да прогнивший сарай. Жена, жена, а толку? Можешь ты мне дать то, что мне нужно? Не можешь. Так не мешай, когда я сам своего добиваюсь! Убудет тебя, что ли, если ненадолго закроешь глаза?
– Уходи! – тихо обронила она.
– Придется тебе закрыть глаза, – продолжал Милко, словно не слыша, – иначе нельзя. Я думал, сама докумекаешь. Обошлось бы тогда и без этого скандала, и без всего прочего. Вот как умные люди делают. Иначе нельзя.
– Уходи, слышишь? Убирайся вон!
– Нельзя иначе, – повторил Милко. – Выбирай!..
Елена опустилась на кровать, судорожно глотая воздух.
– А-а, вы у нас дама чувствительная! – закричал он. – Вы у нас гордая. Но только теперешние времена не для чувствительных, заруби это себе на носу! Жизнь совсем другого требует. Да и откуда у тебя эти замашки, позволь спросить? Таким, как ты, голодранкам, нервы покрепче требуются. Пора бы усечь!
Елена побелела, жилка на виске пульсировала так, будто вот-вот порвется. Точно во сне, она шагнула к двери, но он схватил ее за руки и прямо в лицо крикнул:
– Не собираюсь я из-за твоей чувствительности всю жизнь пьяных цыган возить, слышишь? И бензин из чужих машин перекачивать… Не собираюсь, слышишь? Не собираюсь! Делай что хочешь, мне чихать! С высокой горы! Не желаешь закрыть глаза, так бейся головой об стенку!
Она вырвалась, толкнула дверь и выскочила в коридор.
Ее худенькая фигурка мелькнула между пыльными машинами, стоявшими перед гостиницей, и скрылась под темными деревьями парка.
Сценаристу, наблюдавшему за ней со своего балкона, показалось, что плечи ее дрожат, а в глазах слезы, но на таком расстоянии да еще в темноте было не разглядеть.
Получасом раньше, когда они с режиссером вернулись из ресторанчика, у него схватило сердце – точно ткнуло иглой, заныла левая рука, и он вышел на балкон глотнуть воздуха. Номер был по соседству с номером Милко и Елены, и разговор был ему слышен с начала и до конца.
Он проводил взглядом худенькую женщину с подрагивающими плечами, пока она не скрылась в темноте, постоял еще немного на балконе и вернулся к себе.
Елена шла, не зная куда, не чувствуя ни рук, ни ног.
Конец, конец, конец! – билось в воспаленном мозгу. Это конец!
Слова Милко вспыхивали в сознании, перемежаясь картинами их прошлой жизни, его голос говорил ей: «Под этой крышей ты похожа на ангела», откуда-то возникла железная кровать в единственной комнате глинобитного домика, потом – кран, ее кран под стеклянной крышей цеха и смеющиеся глаза Милко внизу, «теперешние времена не для чувствительных», вспомнилась мама, ее мама, детские санки со стертыми полозьями, закинутые на сарай. Одна, одна, одна, «придется закрыть глаза», закрыть глаза… Потом всплыли ночи в старом домишке, когда луна заглядывала в окно, а маленькая девочка лежала в кровати и мечтала, «слушать, как его догрызают мыши». Его догрызают мыши… Кого догрызают?.. Ах да, потолок, он о потолке говорил, но почему-то появилась водосточная труба, и она спускалась по ней с пятого этажа, руки у нее дрожали, все плыло перед глазами. «Теперешние времена не для чувствительных»… Мама, зачем ты пришла, мама, ты ведь лежала на кровати в нашей кухоньке, зачем ты на меня смотришь?.. «Придется закрыть глаза»…
Что значит «закрыть глаза», неужели так всю жизнь закрывать глаза, для чего же они нам даны, если их закрывать, и разве что-то меняется, если их закрыть? Ведь то, на что мы их закрываем, не исчезает, оно остается, и стоит открыть глаза, оно опять перед тобой, и приходится тут же снова их закрывать…
Можно ли жить, поступаясь сегодня какой-то одной частицей себя самой, завтра другой, день за днем стирая себя самое так, что твои черты исчезают и ты перестаешь себя узнавать… Только по паспорту и узнаешь, что это ты… Зачем рождаться на свет с открытыми глазами, если нас вынуждают их закрывать?.. Разве, закрыв глаза, мы не утрачиваем свет над отчим домом, дни нашего детства, лицо нашей матери, родную кровь? Не обрекаем их на забвение, не предаем, не отрекаемся ли от них? Разве при этом не исчезаем мы сами? Не зачеркиваем ли все, всю нашу жизнь? И тот огонек, что светит в нас, то тепло, что согревает наш взгляд? Если лишиться и его, что же останется нам, с чем нам жить на земле?..
Аллея вела к реке и обрывалась у самой воды. Шли работы по расширению пристани, и вокруг все было разбросано, днем земснаряды ковыряли дно, грузовики сваливали стройматериалы куда попало, над водой протянулись десятки временных, наспех сколоченных мостков.
Но она ничего не замечала, она шла по скрипучим, прогибающимся и шатким доскам и думала о своей жизни, о том, что с ней стряслось, вопрос следовал за вопросом и настойчиво требовал ответа…
Она не успела понять, как это случилось, а пласты воды уже сомкнулись над нею, придавили своей непосильной тяжестью, быстрое течение подхватило ее, несколько раз ударило о сваи, и она с открытыми глазами ушла под воду. Плавать она не умела, некогда было научиться, а теперь было и поздно, и бессмысленно, и невозможно… Вода была теплая и какая-то вязкая, точно тесто, и последние пузырьки воздуха уходили вверх.
Течение кружило ее, уносило все дальше, кидало в вырытые земснарядом ямы, она пыталась что-то вспомнить, что-то очень важное, и не могла – то ли не хватало времени, то ли мысли расползались… Она продолжала свой путь в темной толще воды, кружась и от всего отдаляясь.
Невыносимо жгло в груди, сознание заволакивало туманом, но она не сдавалась, изо всех сил пыталась вспомнить то важное, что хотела выразить словами, выкрикнуть, точно в нем было спасение.
И не вспомнила.
За миг до того, как все затянула белесая пелена, впереди искоркой мелькнула красная рыбешка. Она обрадовалась было, но потом все разом погрузилось во тьму.
Ранним утром площадь перед гостиницей заполнилась киношниками. Шумели моторы, актеры усаживались в автобус. Рабочие грузили на платформы рельсы для кинокамеры, суетились возле генератора. Директор картины метался среди этого хаоса, отдавал распоряжения, ругался, и через пятнадцать минут площадь опустела. Все уехали, и вновь воцарилась тишина.
По асфальту, испещренному детскими рисунками мелом – то какие-то паровозики, то просто каракули, – прошествовала кошка, спугнутая недавней суматохой, и заняла свое привычное место возле администраторши гостиницы. На реке один за другим загудели насосы, послышался мерный рокот земснаряда, где-то на середине реки хрипло рявкнул гудок.
Из гостиницы вышли югославы, накануне вечером переколотившие в ресторане половину имевшейся там посуды. Каждый раз как осколки разлетались по полу, они со смиренной улыбкой извлекали из карманов деньги и платили за разбитый бокал. Затем поворачивались к певице, которая исполняла цыганские романсы по их просьбе, подкрепленной купюрами, и аплодировали, подпевали, глаза их сияли от восторга. Осушив очередной бокал вина, они вновь хлопали его об пол. Сначала это раздражало окружающих, но потом восторженность туристов, их простодушная непосредственность обезоружила всех настолько, что никто просто не мог на них сердиться…
Потягиваясь и жмурясь от солнца, югославы сели в запыленную машину и укатили.
После них на площади появился старик армянин Чоходжян, всегда в это время приходивший сюда с семечками. Он подкатил свою тележку к стене, не спеша вынул табуретку и сел. Глаза у него сами собой закрывались от солнца. День начался.
Сценарист, наблюдавший за всем этим из своего окна, решил, что пора и ему спускаться – режиссер наверняка уже завтракает в ресторане.
Он оделся, захватил темные очки и сбежал вниз.
В большом, заставленном зелеными бархатными стульями зале на своем обычном месте возле огромного фикуса в углу сидел режиссер и задумчиво постукивал ложечкой по вареному яйцу.
– Доброе утро, – сказал сценарист. – Что ты по нему стучишь?
– А? – очнулся режиссер. – Ах ты про яйцо… Мне пришла в голову одна мыслишка насчет эпизода в заводском дворе… Кофе пить будешь?
– Естественно, – ответил сценарист, поудобнее устраиваясь в кресле.
Принесли кофе, молоко, масло, ломтики поджаренного хлеба. Он намазывал масло на хлеб и слушал режиссера, развивавшего свою идею насчет сцены в заводском дворе.
Из дневного бара долетел звон гитар, мужской голос запел какую-то темпераментную песню, в голосе слышались нетерпение, надрыв, тревога, слова были непонятные, на чужом языке – видно, кто-то включил музыкальный автомат.
Сценарист вынул из кармана флакончик с сахарином, размешал в кофе таблетку и не торопясь отхлебнул. Бразильский, подумал он. Сегодня ничего не подмешали, не успели, наверное, еще слишком рано. Он любил, чтобы кофе был только одного какого-нибудь сорта, терпеть не мог, когда смешивали. Хлеб был поджарен вполне сносно, он откусил ломтик и осторожно налил в чашку молока.
– Горячо! – сморщился он, попробовав. – Никак не научатся подавать молоко. Кипит, словно поросенка собрались ошпаривать.
Ничего не оставалось, как отодвинуть молочник в сторону и внимательно слушать режиссера, продолжавшего пространно, как всегда, растолковывать свою идею.
Они были одни в зеленом зале, заставленном пустыми стульями, лишь в глубине, возле кухни, мелькнул чей-то силуэт – повар, должно быть, или еще кто-нибудь из персонала.
Подошел Милко, водитель «волги», спросил, скоро ли поедут, а то один дружок попросил подкинуть тут поблизости два мешка.
– Ладно уж, подкидывай, – сказал режиссер, – но сразу назад. Через пятнадцать минут едем.
Милко вернулся через полчаса, и «волга» помчала их по шоссе и пыльным большакам к месту съемок.
Когда они приехали, солнце стояло уже высоко, рельсы были уложены, но заглох генератор.
– Ясное дело, – сказал режиссер. – Не хватало еще, чтобы генератор работал. Чем бы мы тогда занимались? Просто бы снимали, и все. Никакого интереса – приходишь, снимаешь… А так – все нормально. Значит, можно приступать.
Директора картины от этой убийственной иронии бросило в жар. Что-то буркнув, он помчался в город искать техника.
До двенадцати снимали, день был жаркий, почти безветренный, сцены повторяли по нескольку раз, потому что главная героиня, как выяснилось, не умела ездить на велосипеде. Взялись ее учить ускоренным методом, но она каждый раз падала, не доезжая до сторожки, где ее ожидал решающий разговор. Все издергались, а больше всех сама актриса, которая разбила коленки, а при последнем падении чуть не врезалась на полном ходу в окружавший сторожку забор. Она была близка к истерике, и поэтому все накинулись на оператора, который в свою очередь стал громко возмущаться, как это может быть, чтобы нормальный человек не умел ездить на велосипеде.
– Мы что – занятия будем проводить или картины снимать? Чему их только в институте учат, – ворчал он. – Выхлестать за вечер по бутылке виски – пожалуйста. А на велосипеде проехать не могут.
К полудню, когда объявили перерыв, все были уже порядком вымотаны и издерганы и быстро разбрелись под деревья, в тень.
Единственным утешением была мысль о том, что с минуты на минуту появится кассирша с зарплатой. В ожидании этой небольшой компенсации за муки и тяготы все то и дело поглядывали на дорогу, по которой должна была приехать Елена.
Но в назначенное время она не приехала.
Актеры моментально подняли шум, стали кричать, что они тут тратят здоровье, разыгрывая в такую жарищу человеческие страсти да еще разные грешные помыслы и драматические конфликты, чтобы показать, каким сильным может быть человек, одержимый идеей, а некоторые тем временем прохлаждаются. Вот вам, пожалуйста, кассирша! Кто знает, где она сейчас обретается, сидит небось где-нибудь в холодке, а они дожидайся тут без гроша в кармане, усталые как собаки. Рабочие тоже поворчали – мол, на этой картине никто ни черта не делает, только знай покрикивают на них, всегда они за все в ответе, если это называется порядок, то уж дальше, как говорится, некуда…
Но подвезли обед – кебапы, помидоры, брынзу, горячие лепешки и вдобавок три ящика холодного пива, и все о кассирше забыли.
После обеда съемки продолжались.
Вернувшийся из города директор сказал, что кассирши нет и там, никто ее не видел, в гостинице не показывалась и вообще неизвестно, где она. И где деньги.
– Только этого нам не хватало, – сказал режиссер. – Уж не сбежала ли с деньгами? Много их было?
– Смотря куда сбежала, – со знанием дела заметил директор. – Если в Югославию, то немного – там дикая дороговизна.
Режиссер мрачно взглянул на него.
– Ну да, этого и следовало ожидать. Разве на этой картине может что-нибудь идти нормально? Кто-то обязательно смоется за границу.
Директор пожал плечами.
– Ты спросил, много ли было денег, я тебе ответил.
– Ты что, спятил? – снова взглянул на него режиссер. – Что ей делать в Югославии, здесь где-нибудь кантуется.
– Возможно, – сказал директор. – Но сумма немалая. Мы еще хлебнем с этим.
– Хлебать будешь ты, – сказал режиссер. – Ты ее нанимал, ты и выпутывайся. Ищите ее, находите, вообще выпутывайтесь сами, мое дело снимать. Давайте! За работу! Не могу я тратить свое время на каких-то кассирш!
Директор хотел что-то сказать, но сдержался и опять отправился на розыски.
День уже клонился к вечеру, а о пропавшей не было ни слуху ни духу. Директор побывал всюду, расспрашивал о ней в гостинице, в ресторане – где только мог. Никто ее не видел, никто ничего не знал.
Стали строить догадки. Те, кто был в курсе отношений Марии и Милко, уверяли, что Елена уехала в Софию и в данный момент подает на развод.
– Давно пора, – говорили они, – чистое издевательство с его стороны. Обманывает у всех на глазах и даже скрывать не пытается.
– Это же идиотизм, – возразил директор, – из-за самой обычной измены, каких каждый день тысячи, мчаться в Софию по такой жарище, чтоб подать заявление о разводе.
– Если из-за такого пустяка разводиться, – поддержал его кто-то из ассистентов, – в Болгарии двух супружеских пар не останется. Все поразведутся.
– Не в том дело, – говорили третьи. – Но в чем, пока неизвестно.
– А все потому, что у нас нет публичных домов, – принялся развивать свою излюбленную тему директор. – Они – опора семьи, заслон против всяческих семейных неурядиц, вроде этой. Цивилизованные нации уже несколько веков назад разрешили эту проблему и теперь спокойно смотрят в будущее. Чего мы ждем, не понимаю…
Осветители охотно с ним согласились и заказали еще по бутылке пива.
– Гигиенично, полезно для здоровья, – продолжал директор, – и справедливо в общественном смысле.
– Я вам скажу, что произошло, – заговорщически начал ассистент оператора. – Пришили ее, просто-напросто пришили. Ради денег. Подстерегли где-нибудь, женщина одна, беззащитная, тюкнули чем-то, а денежки прибрали.
– Вот именно, так оно и было, – мигом посерьезнел директор. – Несколько дней выслеживали, изучили маршрут… Есть люди, способные проломить тебе башку и за гораздо меньшую сумму.
– Все равно поймают, по номерам купюр, – вставил один из осветителей. – Номера ведь в банке переписаны. Никуда не денутся.
Директор выскочил из-за столика и поспешил в банк, чтобы проверить, сколько в точности сняла со счета кассирша и переписаны ли номера купюр.
Из банка он вернулся в полной растерянности: в тот день кассирша там вообще не появлялась, денег не получала и, следовательно, все гипотезы, связанные с хищением денег, отпадали сами собой.
И тут сценаристу вспомнился нечаянно подслушанный ночной разговор. Слова, которые были тогда сказаны, всплыли в памяти, и он только сейчас стал проникать в их смысл. Снова встали перед глазами вздрагивающие плечи, обреченная походка, худенькая фигурка, спустя мгновение скрывшаяся в густой тени деревьев. Им овладело мрачное предчувствие, снова заныло сердце.
Он позвал режиссера, и они отправились искать Милко.
Тот сидел в летнем саду ресторана, под высокими тополями, и прихлебывал пиво. Пух от одуванчиков пролетал над столом и падал в стакан. Милко поддевал пушинки пальцем и старался сдуть, но они никак не сдувались, потому что уже успели намокнуть. Сценарист спросил, вернулась ли вчера его жена после их ночного объяснения.
– Я невольно все слышал, – добавил он, – стоя на балконе. Каждое слово…
В глазах у Милко мелькнула тень и осела в глубине зрачков.
– Понятия не имею. До того был вымотан, что сразу уснул, а утром разбудили поздно, около девяти, вот когда я заходил к вам в ресторан. А что?
– К тому времени вся группа уже уехала, – сказал режиссер.
– Может, она ушла, пока я спал, – с трудом выдавил из себя Милко. – Она обычно встает в шесть. Небось где-то тут, просто выламывается.
Сценарист глянул на режиссера и побежал в милицию.
Катер медленно продвигался по реке, то и дело останавливаясь, водолазы ныряли, осматривали дно. Стоя на раскаленной послеполуденным солнцем палубе, сценарист напряженно вглядывался в зеленоватую воду.
Район, прилегающий к гостинице, парк, причалы для частных лодок, участок берега, где велись работы по расширению пристани, были уже обследованы. У скрипучих хлипких мостков над рекой в одном месте оказались сломаны перила, но никто не мог припомнить, были они целы вчера или их сломали еще месяц назад.
Леса по берегам реки начали желтеть, было очень тихо, и тишину нарушали лишь стук мотора да короткие команды водолазам. Солнце уже скатилось к лесу, великолепие закатного света разлилось вокруг, захватив и леса, и простор реки, и маленький катерок, где стоял сценарист, ощущая нелепость этого осеннего ликования.
Ее нашли возле маленького поля подсолнухов. Река выбросила ее на берег там, где кончалась серая галька и начиналась трава. Глаза у нее были широко открыты.
Зажатое между рекой и лесом, одиноким пятном выделялось поле подсолнухов. Над поникшими стеблями еще трепетали лучи заходящего солнца и яростно жужжали дикие пчелы.
Так это и запомнилось сценаристу – крохотное подсолнечное поле, речной простор, трепетный свет, молодая женщина с широко раскрытыми глазами и надо всем этим – яростно жужжащие дикие пчелы. Он знал, что никогда не сможет этого забыть.
Кто-то принес каменного меду, который пчелы прятали в расщелинах скал. Он был темный, ароматный, терпкий, с легким горьковатым привкусом, а сам был похож на камень – его с трудом вырубили из скалы.
– Запах много лет сохраняется, – сказал матрос. – Только не спутайте с пчелиным ядом, пахнут одинаково, но стоит взять в рот, сразу поймете – вкус горький такой и обжигает.
Дикие пчелы кружили над их головами, словно понимали, что ограблены, что накопленное долгими трудами богатство отнято у них одним ударом ножа.
– Ишь, будто догадались, – засмеялся матрос. – Ешьте скорее, а то ужалят.
Сценарист положил в рот ароматный кусок меда – горьковатым привкусом кольнуло нёбо, ощущение терпкости надолго осталось во рту.
Формальности были завершены, все, что полагалось, сделано, подошло время возвращаться в городок.
Дикие пчелы продолжали кружить вокруг них и тогда, когда они поднялись на катер и двинулись назад.
В гостиничном номере было сумрачно, за окном потихоньку вечерело, и силуэты тополей стали исчезать в темноте.
Сценарист молча сидел, вглядываясь в медленно гаснущий свет дня. Что происходит? – думал он. Что с нами делается? Ведь я, словно зритель, стоял на балконе, не шевельнулся… На моих глазах совершалось убийство, а я не вмешался. Не предполагал, что случится такое? Это неважно, это совершенно неважно – важно, что я не вмешался. Почему я не спустился вниз, почему не помог ей? Разве я не понял? Но мне до этого не было никакого дела. Вот именно – не было дела…
– Ты что-то сильно задумался, – сказал режиссер. – Опять о том же?
– О том же, – вздохнул сценарист.
– Во-первых, вообще неизвестно, сама она бросилась или перила сломались, а может, они уже были сломаны, но она не заметила, упала…
– Можешь быть уверен, она бросилась сама.
– Никто не может быть уверен. Ни в чем.
– Может, – упрямо мотнул головой сценарист.
– Чепуха, – спокойно возразил режиссер. – Прости, но ты несешь чепуху. Тебя расстроила эта история, ты был на катере, видел труп, тем же катером возвращался в город… Теперь главное, чтобы ты успокоился.
Сценарист снова покачал головой.
– Как раз наоборот, главное теперь – забеспокоиться.
– Да брось ты! Очень уж вы, писатели, нежный народ, из-за любого пустяка заводитесь… Давай-ка глотнем чего-нибудь, нервишки сразу придут в норму.
– Она утопилась. Я интуитивно это чувствую. Почему я не остановил ее? Почему хотя бы не окликнул с балкона?
– Ну, успокойся, – сказал режиссер.
– Дело не в нервах. Просто я думаю: он не оставил ей иного выхода, понимаешь? Ей надо было либо примириться, закрыть глаза на его вранье – а оно могло продолжаться всю жизнь, значит, всю жизнь терпеть ложь, – либо же…
– Ты прекрасно знаешь, что в этом месте перила были сломаны, мостки шаткие, практически это просто узкая доска, которая запросто прогибается. Женщина была не в себе и сорвалась в воду. К тому же она не умела плавать.
– Она их сломала, когда бросилась в реку, – сказал сценарист. У него не выходила из головы горестно ссутулившаяся фигурка, исчезавшая во тьме парка. Он был убежден, что видел в глазах женщины слезы, ощутил в ее походке обреченность, хотя тогда и не сознавал этого.
– Факты говорят о другом, – возразил режиссер. – Ты мне докажи фактами.
– Есть вещи, которых и не знаешь, а чувствуешь интуитивно.
– Ясно, – улыбнулся режиссер. – Эти номера с интуицией мне известны. Когда актер не знает, как подступиться к роли, интуиция подсказывает ему, что она плохо написана.
– Интуиция опирается на умение заглянуть человеку в душу, понять его, – сказал сценарист, – и уже давно доказано, что она существует.
– По-моему, ты многое додумываешь в этой истории, излишне драматизируешь ее. Профессиональный навык.
Сценарист покачал головой.
– Беда в том, что я ничего не присочиняю.
Режиссер поднял на него глаза и, с сомнением покачав головой, расстегнул на рубахе последние две пуговицы. Было душно, комната, хотя и более просторная, чем обычные гостиничные номера, за день накалилась так, что стены прямо дышали жаром.
– Допустим, она упала случайно, – продолжал сценарист. – Но может быть, она не захотела выплыть. Может, выплывать не имело смысла. И она сочла, что неожиданно нашелся выход.
Режиссер опять покачал головой, вытер рукой потный лоб и пошел в ванную. Там под струей холодной воды остужались бутылки с белым вином, водяные брызги приятно освежили его. Он подставил под струю сначала голову, потом и плечи и долго стоял, зажмурившись. Потом, захватив бутылку, вернулся в комнату.
– Выпьем по стаканчику. Черт с ним со всем.
Они неторопливо пили, вино было холодное и чуть
терпкое, и приятная прохлада постепенно разливалась по телу.
– Такова жизнь. – Режиссер снова наполнил стаканы. – Ничего не поделаешь.
Сценарист молчал, пристально глядя на смутные очертания тополей за окном.
– Да, может, она не захотела выплыть, – задумчиво повторил он. – Знаешь, глаза у нее были открыты, казалось, что она на меня смотрит.
Режиссер разлил оставшееся вино в стаканы, они молча чокнулись. Нежный звон замер в духоте комнаты, вновь наступила тишина.
– Она не примирилась, понимаешь? Не согласилась, не пошла на сделку. Потому что есть вещи, на которые заключать сделки нельзя…
Режиссер озабоченно смотрел на него.
– Как ты думаешь, – прервал сам себя сценарист, – если б не мой сценарий, может, ничего бы не произошло, а? Милко и Мария встретились из-за меня… И она… – никак не выходила у него из головы эта картина: крохотное поле поникших подсолнухов и молодая женщина на прибрежной гальке у самой кромки травы.
– Звучит довольно наивно, – ответил режиссер. – Давай тогда вообще бросим снимать кино, ведь на съемках всегда кто-то с кем-то может встретиться. Ты что, сам не понимаешь?
Сценарист молчал.
– Разве можно брать на себя ответственность за все? – Режиссер поднялся, принес из ванной следующую бутылку; наполненные светлой влагой стаканы ожили и заискрились в сумраке комнаты.
– Даже если все так, как ты говоришь, – продолжал он, – стоит ли топиться по такому поводу? В наше время это зауряднейшая история – кто-то с кем-то путается, так зачем делать из этого трагедию? Как-никак девятнадцатый век уже позади, мы живем в следующем, да и он на исходе. Если все начнут по такой причине топиться, водоемов не хватит.
Сценарист покачал головой.
– Речь о другом. Пусть путаются кто с кем хочет.
– Объясни тогда о чем, – насмешливо проговорил режиссер.
– Как тебе растолковать… Речь идет о вере. Понимаешь? О доверии. О том, что в человеке особенно хрупко, особенно болезненно. Естественно, в человеке чувствительном. О тех мостках, которые соединяют двоих не физиологически, а чисто психологически, духовно, то есть чисто человечески. Понимаешь? Стоит им рухнуть, и нет той дороги, по которой два человека могут прийти друг к другу. И тогда – одиночество.
– Довольно наглядная картинка. – Режиссер одобрительно кивнул.
– Я только хочу убедить тебя, что для многих людей доверие – это единственная точка опоры. Без этого они просто не могут жить. Когда поверишь в кого-то и этот человек для тебя – весь мир, только он один и есть у тебя и никого и ничего больше, и вдруг поймешь, что тебя даже не принимают в расчет, будто тебя и нет вовсе, что ты помеха, – это страшно. Тогда человек и впрямь предпочитает исчезнуть, не быть. Он хочет уйти, понимаешь? Потому что считает, что жизнь кончилась. И кроме того, тот, другой человек вопрос фактически уже решил – тебя для него больше нет.
– Пусть так, – согласился режиссер, – но при чем здесь ты? Ты отвечаешь за себя, разве можно быть в ответе за всех? Откуда ты мог заранее знать, что он тут встретит Марию, поссорится с женой и она побежит к реке?.. Ты обыкновенный человек, а не ясновидец. Невозможно ведь беспокоиться обо всех на свете!
– Я беспокоюсь за себя, – ответил сценарист, – мне неясно, что со мной происходит. Вроде бы я был иным… а теперь…
– Ладно, ладно, теперь вон впал в самокритику. Типичная штука в такой ситуации…
Сценарист ничего не ответил, задумался, поднес стакан к губам, но не отпил, а проговорил:
– Знаешь, то, что мы с тобой сейчас снимаем, – сплошная чушь.
– Та-ак… – протянул режиссер. – Прекрасно. Почему же чушь, осмелюсь спросить?
– Потому что высосано из пальца, – задумчиво ответил сценарист и залпом осушил свой стакан. – С начала и до конца.
– Ну что ж, художественный вымысел…
– Не художественный, – вздохнул сценарист. – Вымысел не бывает художественным, он так и остается вымыслом. Поверь мне.
– Когда принимали сценарий, ты пел другое.
– Чистейшее вранье, – продолжал сценарист. – Целеустремленные герои, перевыполненные планы, несчастная любовь… Сочинение на свободную тему.
– Помилуй! – изумился режиссер. – Ты серьезно?
– Шучу. Вот уже десять лет только и делаю, что шучу. Тем самым манером, который я только что тебе изложил. – Он горько усмехнулся.
– Я вижу, тебя развезло от вина.
– Потому что я говорю вещи, которые тебе не по вкусу. Если б я сказал, что наша картина поднимает важнейшую для народа проблему и раскрывает ее смело, исчерпывающе, без оглядки, ты счел бы меня трезвым, верно?
Режиссер смотрел на него и ничего не понимал.
– Обыкновенное самоедство, – заключил он, помолчав. – Интеллигентское нытье. Момент подходящий.
Сценарист разлил вино по стаканам и поставил пустую бутылку на пол.
– Ладно, невзирая на все трудности, давай еще по одной. – И залпом выпил.
Режиссер хмуро взглянул на него.
– Твой брызжущий через край юмор меня доконает. Не выносишь алкоголя – не пей.
– Что? – изумился сценарист. – А ты зато не выносишь правды. Вон как насупился. Истина, говорят, в вине, так что не бойся, ты еще услышишь от меня много истин.
– Зря ты. Сценарий у тебя нормальный, интересный, есть конфликты. Конечно, всегда можно желать большего, но сам знаешь…
– Знаю, – сказал сценарист. И отвернулся к окну.
Сумрак сгустился, парк погружался в темноту, скоро
деревья станут сплошной черной стеной. Обожгла невесть откуда всплывшая горечь, ему казалось, что он упустил что-то, утерял, растратил, не докончил. Мысленно возвращаясь назад, в минувшие годы, он чувствовал неудовлетворенность, тоску. Такое случилось с ним впервые, откуда это взялось и почему именно сейчас, почему вообще? Ведь все идет хорошо…
– Зря ты, – повторил режиссер. – Не первый день в кино, знаешь, иной раз приходится…
– Это мы знаем, – кивнул сценарист.
У него на счету были и хорошие картины, но горечь от этого только нарастала, просачивалась в сердце, и он не знал, как это остановить.
– Темно… – нарушил долгое молчание режиссер. – Включить свет? – И пошел к выключателю.
– Слушай, – сказал сценарист, – зажжем лучше керосиновые, а? – Ему не хотелось, чтобы зажглась большая люстра и залила светом всю комнату, он даже инстинктивно зажмурился от желания продлить покой и расплывчатость сумерек.
Они принялись переливать керосин из одной лампы в другую, вывернули фитили, и комната наполнилась мягким светом керосиновых ламп, по стенам задвигались тени, дрожащие блики скользнули по лицам собеседников.
Лампы возил за собой директор картины, он отыскивал их в окрестных селах вместе со старыми утюгами, фартуками, старинными фотоаппаратами и для верности хранил в номере у режиссера.
– Видишь ли, – начал режиссер, откупоривая очередную бутылку, – жить-то надо.
– Мы и живем. Вопрос в том – как. Во всем остальном возражений не имею.
При свете керосиновых ламп лучше пилось. Удивленные своим открытием, оба выпили еще по стакану.
– Как жить? – вернулся к затронутой теме режиссер. – А как получается.
– Получиться может все что угодно. Жизнь, дескать, одна, да и та короткая…
– Уж больно философский пошел разговор. – Режиссер поднялся. – Явно требуется еще бутылочка. Не то мы еще о смысле жизни начнем рассуждать.
Когда он вернулся из ванной, его ожидал новый сюрприз.
– Послушай, – поднял на него глаза сценарист. – Если мы с тобой порядочные люди, мы обязаны отказаться…
– От чего? От алкоголя?
– От фильма.
– Как это – отказаться? – не понял режиссер.
– А вот так. Отказываемся – и все. Я, во всяком случае, откажусь.
– С ума сошел!
– Тот сумасшедший был единственным человеком, кто отважился протестовать.
– Что-что? – не понял режиссер. – Да ты…
– Иван Вазов, – объяснил сценарист. – Роман «Под игом».
– Так то Вазов! Может, ты себя уже классиком вообразил? Откажется он!
– Я не классик. Но деньги верну.
– Да ты соображаешь, что говоришь! Треть картины отсняли, как это ты откажешься?
– Очень просто. Поеду в Софию и заберу сценарий. Завтра же. Это мое право, разве нет?
– И знаешь, что будет? Тебе измерят температуру и уложат в постель. А мне придется тут заканчивать съемки в одиночку.
– Не будешь ты заканчивать в одиночку, потому что завтра я еду в Софию. А ты честный человек, я тебя знаю.
– Черт-те что несешь! – рассердился режиссер. – «Честный человек»!.. Словно характеристику мне пишешь на должность ночного сторожа. Добавь еще, что я политически грамотный.
– Ты и впрямь грамотный, – сказал сценарист. – Сердись не сердись, но это так. Только малость трусоват.
– Зато у тебя крест за храбрость.
– Мы обязаны отказаться! – настаивал сценарист. – Пойми, полжизни уже прожито…
В комнате вновь возникло одинокое подсолнечное поле и молодая женщина, лежащая с открытыми глазами у самой кромки травы. Почему я не окликнул ее? – думал сценарист. Почему не остановил, не сбежал вниз… Почему не сказал ей хоть одно слово?
Он разлил вино по стаканам и подошел к окну – тьма поглотила прибрежный парк, силуэты деревьев еле угадывались, на улице не было ни души.
Зрители! – размышлял сценарист. Мы стали просто зрителями, рядом такое происходит, а мы и пальцем не шевельнем, не вмешаемся. Мы уже ни во что и никогда не вмешиваемся, только смотрим и молчим. Почему? Почему?..
– О чем задумался? – прервал его размышления режиссер.
– Она не согласилась, не пошла на сделку, но мы-то с тобой живы… – сказал сценарист. – Я знаю, как мне следует поступить. Теперь уже знаю.
Он заберет назад свой сценарий, он будет так же, как в самом начале, писать всерьез. Все компромиссы и увертки в его жизни, все случаи, когда он шел на полуложь и полуправду, сейчас обступили его, смотрели в глаза и ждали, чтобы он принял решение.
– На сей раз пути назад нет, – сказал он. – Пошли на вокзал?
Режиссер уставился на него, не понимая, всерьез ли это было сказано, потом поднял налитый до краев стакан и стал пристально рассматривать его на свет.
– Я понимаю тебя, – проговорил он, – но давай сперва закончим эту картину. Следующая будет такой, как ты хочешь.
– Нет. Мы обязаны отказаться от этой, она выдуманная, и, значит, в ней нет правды. Если начинать новую жизнь, так с чистыми руками.
– Почему ж ты не говорил этого, когда принимали сценарий? И зачем ты вообще его написал? И предложил? – Режиссер осушил стакан одним духом. – И что ты вообще думаешь? Что переделаешь мир? Что тебе устроят овацию? Орден дадут? Что ты вообразил о себе, за кого себя принимаешь? За Ивана Вазова? Уж не ты ли написал «Под игом»?..
– Когда мне было его писать? – усмехнулся сценарист. – Времени нет. Сам знаешь: время – деньги. Но сейчас я напишу! Если не сейчас, то уже никогда. Ясно? Если я не откажусь от этой картины, то уже никогда не напишу.
– Это еще не известно… – начал было режиссер.
– Так мы идем на вокзал или нет? – прервал сценарист, пристально глядя на него.
– На этот раз давай закроем глаза, а в следующий напишешь так, как хочется.
– Нет, – сказал сценарист. – Пошли!
– Сумасшедший, – покачал головой режиссер. – Погоди, я принесу еще бутылку.
Они снова осушили по стакану, вино стремительно разливалось по жилам и будоражило кровь.
– Так больше нельзя, понимаешь? – не отступался сценарист. – Нельзя так жить, надо по-человечески… Мы остановились, разве не видишь? Как только ухватили кость, так и остановились. Подумай сам… Нас волнует только наше собственное положение, ничего больше, неужели ты не замечаешь?
– Уж слишком ты принимаешь все близко к сердцу. А если по-другому и быть не может? Если это нормальный ход вещей, если мир так устроен, если это в человеке заложено…
– Неправда! Тебе просто хочется, чтобы было заложено. Выходит, в одного это заложено, а в другого нет? Так, что ли? В нас, выходит, заложено, а другие пропадай пропадом, да? Разве не видишь, что жизнь проходит мимо нас, а мы, вместо того чтобы идти с ней в ногу, прячемся от нее за громкими фразами! И за фильмами!.. Не видишь разве? Когда остаешься наедине с самим собой, ночью, а иной раз даже и днем, неужели ты не задаешься проклятыми вопросами, ни о чем себя не спрашиваешь? И сам себе не признаешься хоть иногда?
– У меня трое детей, – сказал режиссер. – И я никогда не остаюсь наедине с самим собой.
– У всех у нас дети. Ты сюда детей не приплетай. Я о другом спрашиваю. И ты прекрасно знаешь, о чем…
– Почему ж ты про все это забыл, когда садился писать? – вдруг сорвался режиссер. – Где была твоя голова? Совесть? Почему только теперь спохватился? Из-за этой женщины? А если б она не утонула?.. Мы чуть не полкартины накрутили… Зачем вы все это пишете? Зачем сочиняете? Врете… Ну отвечай! Зачем?..
Было три часа ночи, когда они отправились на вокзал. Прихватили с собой несколько керосиновых ламп и нетвердым шагом двинулись по коридорам гостиницы.
– Спят, – сказал сценарист. – Они спокойны! Спят и видят сны.
– Да ведь ночь на дворе, – отозвался режиссер.
– Они и днем спят. Совесть у них спит, будто вокруг ничего не происходит. Выпить бы только пивка, поглядеть телевизор и на боковую.
– Вста-а-а-ать! – гаркнул внезапно режиссер. – Хватит дрыхнуть!
Голос его прокатился по пустым коридорам и заглох в красных ковровых дорожках. Сценарист взял его за рукав.
– Пускай! Пускай дрыхнут на мягких подушках. Интересно, что им снится?
– Что снится? Всякая ерунда. Что может человеку присниться? Как он бежит сломя голову, чей-то огромный сапог гонится за ним, настигает, нависает, и сапог этот больше его самого, уж о ноге и не говорю, а он, взмокший, обезумевший, застыл на месте, и нет сил сдвинуться ни на сантиметр.
– Я тоже часто бегу во сне, – сказал сценарист. – Бегу, кажется, лопну от бега, а не двигаюсь с места, ноги точно свинцом налиты, а потом вдруг вижу – рядом валяются отрезанные головы… И просыпаюсь. А иногда – темный парк, молодая женщина…
Миновав дремлющую администраторшу, они вышли на площадь перед гостиницей – здание было темное, примолкшее. Немного постояли возле него и нырнули в уличную тьму.
Они шагали по безлюдным улочкам, прижимая к себе керосиновые лампы, разливавшие вокруг желтоватый свет, прислонялись для передышки к оградам и снова продолжали путь – на вокзал.
Городок еще спал, звук шагов гулко отскакивал от булыжной мостовой, проникал за железные ограды двориков с ухоженным вьющимся виноградом и кустами подрезанных роз, бился о плотные шторы на окнах, об укрепленные металлическими решетками толстые стекла дверей, о запертые на висячие замки крепкие ворота гаражей.
– Спят! – возмущался сценарист. – Спят в своих кроватках. У каждого – свои мелкие мыслишки, расчеты, соображеньица…
– Разбудим? – предложил режиссер.
Он подбежал к ближайшему дому и принялся нажимать на звонок; потом бросился к другому. Но дома, украшенные табличками «Образцовый дом», продолжали спать, никто на звонки не отозвался.
– Спят образцовые граждане, – торжественно изрек сценарист, – подле своих образцовых гражданок. Спят непробудным сном.
– Тот, кто спит, не может быть образцовым. – Режиссер сорвал с дома табличку. – Нечего зря выставляться.
Они шли по улице, срывая таблички со стен и оград.
– Такая прорва образцовых домов! – Сценарист даже запыхался, – Уму непостижимо, весь город просто просится в кинохронику…
– Ты мне про кино ни слова. Мы же решили, больше мы кино не снимаем…
– Снимаем только настоящее, – поправил сценарист. – Мы решили так.
– Т-точно. Только настоящее…
Из темноты показались зажженные автомобильные фары, медленно выплыл силуэт машины.
– Милиция! – заволновался режиссер. – Что будем делать с табличками?
Машина медленно приближалась, вращающийся синий фонарь на крыше разбрызгивал вокруг свет.
– Давай мне свои, – сказал сценарист. – И иди спокойно, не оборачивайся… Подумаешь, делов!
Машина медленно проехала мимо и свернула за угол.
Небольшой вокзальчик тонул во тьме, почти скрытый нависшими над ним кронами вековых деревьев. Где-то монотонно журчал незакрытый кран, на перроне не было ни души, какая-то белесая собака, прихрамывая и постанывая, протрусила по путям и исчезла в темноте.
Постояв немного на перроне, они заглянули в зал ожидания, но и там было пусто, и они принялись стучаться в билетную кассу.
– Нам билеты! – кричал режиссер. – Два до Софии!..
– Спят, видно.
– На что это похоже! – возмутился режиссер. – Весь город спит! Гостиница спит, жители спят, вокзал – и тот спит. Куда это годится?
– Спящее царство. Спят придворные, спят собаки, даже мухи спят. На лету.
– Одна собака тут недавно прошла. – Режиссер оглянулся по сторонам. – Шла и вздыхала…
Сценарист постучал в окошко кассы еще несколько раз и безнадежно махнул рукой.
– Поедем так. Неужели же оставаться из-за каких-то несчастных билетов?
– К поезду! – воззвал режиссер.
На одном из путей они увидели какие-то вагоны и пошли. Режиссер поскользнулся на рельсе, упал, и лампа, которую он держал в руке, разлетелась вдребезги. Его обожгло горячим керосином, он затряс рукой, выругался. Сценарист помог ему встать, отряхнул от пыли, и они зашагали дальше. Подойдя к вагонам, обошли их кругом, оглядели.
– Похоже, товарные, – заключил режиссер. – В этом городишке даже нормальных вагонов нету. Одни теплушки!.. А что это у меня с руки капает?
Это была кровь. Сценарист вынул носовой платок, перевязал ему ранку, но тут же развязал снова:
– Нет, сперва надо продезинфицировать, чтоб не воспалилось.
– Дежурный аптеки поблизости не видно. Да и вообще сомневаюсь, есть ли в этом городе аптека.
– А ты помочись на порезанное место, – посоветовал сценарист. – Пока будем искать аптеку, поезд уйдет.
– Как это уйдет? Я отсюда ни шагу, до последней капли крови.
– Да ни к чему это, ты просто помочись, тогда не воспалится.
– И то верно, – согласился режиссер.
Он отвернулся и стал дезинфицировать рану. Потом сценарист перевязал ее носовым платком и похлопал режиссера по плечу.
Они сели на рельсы, поставили лампы на землю, таблички положили рядом и стали ждать поезда. Было темно, пахло железом и гарью, где-то за железнодорожным полотном, перебивая друг друга, квакали лягушки. Оба молча вслушивались в звуки ночи.
– Сидим на рельсах, как Анна Каренина, – нарушил вдруг молчание сценарист. – И дожидаемся поезда.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Что слышишь. Сидим, как Анна Каренина.
– Я думал, это намек…
– При чем тут намек? – не понял сценарист.
– Как бы то ни было, будем сидеть… Уже и кровь пролита, назад пути нет.
– Никаких «назад», – поддержал сценарист. – Знал бы ты, сколько раз меня так и подмывало взять шапку в охапку и… Но не брал. А вот сейчас – все, конец!
Так они беседовали, сидя рядышком на рельсах, а ночь, душная ночь между тем уплывала – мимо них, мимо вокзала, – и ее сменяло утро.
И вот рельсы дрогнули, свистнул далекий гудок. Приближался поезд.
Они сели в последний вагон, с трудом закрыли за собой дверь. В предрассветной мгле остались забытые керосиновые лампы. Их мерцающие огоньки отдалялись, помаргивая, а потом растаяли в темноте.
В пустых купе катались по полу бутылки из-под лимонада, кое-где дремал одинокий пассажир, с головой укрывшись пиджаком, по бокам открытых окон бились занавески.
Они вошли в купе, сценарист швырнул на диван таблички с надписью «Образцовый дом»; открыли окно, в лицо ударил свежий воздух. Поезд летел, ветер бил прямо в лоб, взъерошивал волосы, заставлял жмуриться.
За окном светлело, перед глазами замелькали желтые пятна неубранной кукурузы, перемежавшейся черными полосами вспаханной земли. Купе постепенно наполнилось осенним светом.
Разговор не клеился, и оба вскоре примолкли; каждый сидел, занятый своими мыслями, уставившись перед собой неподвижным взглядом.
От прохладного воздуха прояснилось в голове, под ложечкой засосало от голода. Но вагона-ресторана в таких поездах не полагается, да и час был ранний, приходилось терпеть до какой-нибудь большой станции.
Колеса звонко пели свою песню, поезд проезжал небольшие речки, рощицы акаций, мимо окон мчались телеграфные столбы…
Осталась позади широкая река с разбросанными по ней осенними островками, баржами и рыбачьими лодками. Остался далеко позади сонный городок, сейчас он, должно быть, уже просыпается – потихоньку, помаленьку, спокойненько. Стройные ряды бетонных подпорок для виноградных лоз расчертили равнину вдоль и поперек, и она казалась опутанной сетями…
Голод донимал их все сильнее, хотелось пить, но поезд летел вперед, в купе, кроме них, никого не было, оставалось только терпеть. Давно уже не испытывали они чувства голода, лет тридцать, наверное.
Сжав зубы, оба молчали и думали.
Режиссеру вспомнилось голодное детство, продуктовые карточки и башмаки на деревянной подошве, в которых он бегал в школу. Затем мысль перескочила на те годы, когда он работал в кинохронике, тщетно пытаясь перейти в игровое кино, потом вспомнилась более ранняя пора, когда он организовывал театр в городе-новостройке, где все было новым – театр, город, жители. Он вынужден был уйти из этого театра. Он его создал, а вынужден был уйти – другие люди, более цепкие, возглавили театр…
Он увидел робкие глаза жены, в них были упрек и чувство вины, и это размягчало его, обессиливало, к горлу подступали слезы… Глубоко затаившаяся, незаметная для других тень страха в глазах жены, вечная ее готовность взять вину на себя, принести себя в жертву сопровождала его и сейчас, здесь, и все стояла перед глазами.
Он представил себе горькие складки в уголках ее рта, и покорную улыбку, дрожавшую у нее на губах всякий раз, как он сообщал ей дурную весть, и глаза провинившейся собаки, готовой понести наказание…
Режиссер сошел на первой же остановке.
– Я выхожу, – сказал он. – Возвращаюсь назад.
Сценарист не отозвался, он смотрел в окно.
Режиссер молча вышел из купе, соскочил на щебенку насыпи и, не оборачиваясь, медленно зашагал по шпалам. Кончики носового платка, которым была перевязана пораненная рука, торчали, как заячьи уши.
Поезд рванул с места. Уплыл назад полустанок и одинокая фигура режиссера, стоявшего на платформе в ожидании встречного поезда. Сначала медленно, потом все быстрее замелькали деревья, поля, переезды, запряженные осликами повозки и на них ребятишки, весело машущие вслед. Поезд летел по равнине сквозь осень, мягким светом заливавшую купе.
Когда-то, много лет назад, он тоже сидел в такой запряженной осликом повозке и широко открытыми глазами провожал мчащийся поезд.
Возможно, и тогда кто-то смотрел в окно вагона и на какой-то миг ухватил взглядом ослика, повозку и сидевшего в ней мальчишку.
Или же он загляделся на дальние холмы и думал о чем-то своем? А может, как раз в ту секунду он моргнул, веки на миг прикрыли глаза, всего лишь на миг, без этого ведь нельзя, а повозка уже осталась позади, растворилась во времени, так и не замеченная им, словно и не существовала вовсе. На миг закрыл глаза – и пропустил чью-то целую жизнь, прошел мимо, не разглядев, даже не заподозрив о ее существовании.
Разве не то же самое происходит со всеми нами, пассажирами в поезде жизни, разве не закрываем мы глаза на короткое, как нам кажется, мгновение – моргнем раз-другой, без этого ведь нельзя, – чтобы не увидеть чью-то боль или чье-то отчаяние, просто не заметить, будто их и нет вовсе. И пролетаем мимо с закрытыми глазами, а мальчишки остаются где-то там, далеко позади, в своей повозке среди осенних трав, и машут нам вслед рукой.
И сколько же длится этот миг? Как долго сидит человек, зажмурившись? Не всю ли жизнь иногда? И в какую минуту становится он зрячим слепцом?
…Поезда уносились вдаль, ослик сворачивал на заросшие травой проселки между виноградниками. Приезжали на свой участок, отец распрягал, надевал на спину выпачканный купоросом опрыскиватель, курил напоследок, пока не обжигало пожелтевшие от табака пальцы, и тогда он швырял окурок наземь и медленно шел вдоль рядов. Воробьи, облепившие голову пугала, сосредоточенно провожали его взглядом, стараясь ничего не упустить, а с другого конца виноградника тянуло дымом, вились голубоватые его кольца.
Отец постепенно исчезал за рядами лоз, а они с осликом принимались каждый за свои дела. Ослик задумчиво щипал траву на тропинке, время от времени останавливаясь и скептически покачивая головой – в точности как их деревенский фельдшер, раз в году проверявший санитарное состояние домов. Потом неохотно отрывался от травы и шел инспектировать виноградник.
Оставшись один, мальчик впрягал в тележку пару огнекрылых коней и мчался вслед поезду. Они мчались наперегонки до тех пор, пока поезд не просил пощады и с глубоким вздохом выпускал на остановке клубы черного дыма. А мальчик поворачивал огнекрылых коней назад, к маленькому винограднику со старой темной лозой, к отцу, который, мерно шагая, опрыскивал виноград, к ослику, валявшемуся в пыли под раскидистой кроной грецкого ореха.
В такой тележке прошло его детство, каждое лето она, поскрипывая, везла его по пыльным проселкам, между виноградниками и кукурузными полями, мимо склонившихся к нему головок подсолнухов и привозила в родной двор, спускавшийся прямо к Дунаю, где мать стирала на берегу – на летнем солнце мерно поблескивал валёк в ее руках.
С курами и гусями прошло его детство, с несколькими овечками, со старой собакой, у которой глаза были человечьи, с лютой стужей и завывающим ветром, с мамалыгой и горячим молоком по утрам, когда мать будила его, а за окном трещал и ломался лед на реке. С тремя книжками в ярких потрепанных обложках, в которых он без конца рассматривал картинки, со сказками, которые по вечерам рассказывала мать, с летней рыбалкой, когда он с другими мальчишками ловил рыбу между корнями прибрежных деревьев, с купаньем и ночными кострами под кроткое дыханье овец и звон кузнечиков…
Он догнал тот поезд, за которым гнался когда-то на паре огнекрылых коней, и сидит сейчас в этом поезде, а мимо пролетают кукурузные поля, оранжевые огоньки подсолнухов, скрипучие повозки, запряженные осликами, и смеющиеся ребятишки, которые машут руками вслед поезду.
Ему опять подумалось о том человеке, что когда-то сидел у окна в поезде, промчавшемся мимо их повозки.
Где он сейчас? Жив ли еще? Как сложилась его жизнь? Был ли он счастлив, завел ли детей? Любил ли жену? Страдал или жил беззаботно, вечным счастливчиком, у которого жизнь летит, как песня – легко, весело и незаметно?..
И еще кое о чем подумалось ему, пока он смотрел в окно на убегающие поля. Вспомнит ли о нем спустя годы тот мальчик, который только что махал ему рукой из своей повозки? Задумается ли над тем, как прошла его жизнь? Задаст ли себе те же вопросы? И захочет ли знать, как он жил, был ли он счастлив, страдал ли, любил ли свою жену, везло ли ему в жизни?
Поезд мчался вперед, в однообразном перестуке колес слышались те же вопросы. Был ли счастлив? Страдал ли? Во всем ли везло?
Он понял, что задает эти вопросы себе самому.
Был ли он счастлив, как прошла его жизнь?.. Чушь какая, не хватало еще самокопания, подведения итогов. Дикость!
Был ли он счастлив?
…Закончив сельскую школу, он поступил в гимназию в соседнем городке. Весной и осенью месил ногами грязь и палую листву, отмеривая семь километров до города, через лески и болота, вдоль большой реки, которая, разливаясь, подступала к самым полям, а вечером брел обратно. Зимой все сковывало морозом, выли метели, и по заледенелой реке черными точками мелькали голодные волки. Ежедневно проделывать такой долгий путь было немыслимо, и зимой он квартировал у дальней родни, переселившейся в город. За мешок муки ему уступали одну из двух крохотных комнатушек, которую он делил еще с одним гимназистом, чей отец тоже платил мукой и салом. Уже тогда привык он жить у чужих людей, затаив дыхание, проскальзывать мимо хозяйской двери, всегда ощущать себя без вины виноватым и улыбаться, когда от него этого ждут.
К тому времени, когда он перебрался в Софию и поступил в университет, он уже освоил искусство жить квартирантом, на чердаках и в жалких каморках, с соседями и без, стирать белье минимальным количеством мыла, вечерами мерзнуть под тощим одеялом и лебезить перед хозяевами. Он подчинился этой жизни, даже организм к ней приспособился – не больше чем раз в сутки выстаивал он очередь в уборную огромного студенческого чердака, где к тому же находился единственный на всех умывальник.
В Софии он начал жить двойной жизнью.
Одна половина его существа носила старый белый плащ, от стирки и утюга жесткий, будто накрахмаленный, питалась бобами, подрабатывала в столовке мытьем посуды, стирала рубахи в цинковом ведре и потом сушила на крыше, отгоняя голубей. Усталый, продрогший, он засыпал в теплой университетской библиотеке, но при этом спал так, что даже ближайший сосед не замечал – казалось, человек просто глубоко задумался.
Зимой ветхий белый плащ не спасал от холода. Сначала он надевал под него свитер, фуфайку, безрукавку – все, что было, но неудобство заключалось в том, что нигде уже нельзя было его снять. Могли подумать, что он ограбил какую-нибудь вязальщицу. А пять часов просидеть в натопленной аудитории запакованным, в плаще с поддетым под низ множеством одежек, было выше человеческих сил, так что он выдержал лишь несколько дней. Спасала библиотека, теплая, уютная, верная университетская библиотека – полчаса он мерз в своем белом плаще, пока добирался трамваем до университета, но затем погружался в океан тепла и уюта, читал, спал, мечтал…
Благодаря этому он экономил на топливе и на одежде и к тому же необыкновенно много читал. С той поры запах книг давал ему ощущение покоя и надежности, он всегда погружался в него с наслаждением. Книги на всю жизнь остались его друзьями – они защищали его от реальной действительности, он чувствовал себя среди них уверенным и равноправным.
В библиотеке была написана и первая его работа, которую он отнес в студенческую газету, и – к великому его изумлению – работу напечатали. С этого началось его хождение по редакциям, он все больше углублялся в дебри журналистики, осваивался в шумных комнатах с пишущими машинками на столах, в редакционных буфетах, где пахло кофе и кормили сосисками с горчицей, привыкал к трескотне телетайпов и сутолоке в коридорах, к приятному острому запаху типографской краски и шелесту свежей газеты, только что выползшей из машины, к сладостной дрожи при виде собственного имени, которое сколько ни читай, каждый раз все равно радует.
Он ходил по театрам, часами просиживал в кинозалах и, выпив с приятелями стаканчик вина в кафе возле Орлова моста, возвращался к себе в мансарду.
Там, в соседстве с голубями и верхушками тополей, с дождями, барабанившими в слуховое окно над самой головой, рождалась его вторая жизнь.
Скинув свой белый плащ, он становился знаменитым писателем, получал награды в Париже и Риме, кланялся публике на своих премьерах в Лондоне и Нью-Йорке.
Мало-помалу этот вымышленный мир расширялся, в нем находилось место и для других людей, предметов, событий, и все выглядело так достоверно, обрастало такими подробностями и взаимосвязями, такими жизненными перипетиями, что, расскажи он кому-нибудь о них, они легко бы сошли за реальность. Выдуманная его жизнь была, по сути, тоже реальностью, она тесно сплеталась с настоящей, в чем-то повторяла ее, но в истоках ее был вымысел, и этому вымыслу не было границ.
Так и жил он, посередке между реальной своей жизнью и выдуманной.
Приземлиться заставила его в конце университетского курса одна энергичная девица, оканчивавшая отделение французской филологии. Ухватила его, когда он парил где-то в облаках своего странного переплетающегося мира, и женила на себе.
Еще тогда, когда он встретился ей в готических коридорах старого крыла университета, она поняла, что этот симпатичный мускулистый парень, в сущности, беспомощен.
Как ребенок, потерявший мать, рассудила она. И, не теряя времени, спросила, нет ли у него случайно сигарет.
Сигареты случайно были, и он по привычке начал фантазировать, как дня через два пригласит ее в кино, потом на чашечку кофе, а недели через две, быть может…
Больше он ничего нафантазировать не успел, потому что девушка пристально посмотрела на него, взяла под руку и сказала:
– Пошли.
Она пришла с ним в его мансарду, и пока он растерянно думал, куда бы запихнуть сушившиеся на окне черные носки, разделась, легла в постель и стала с интересом наблюдать, как он мечется по комнате, красный, взволнованный, не зная, что делать и с чего начать – снять ботинки или расстегнуть рубаху. Или же выскочить за дверь.
Она засмеялась, поцеловала его, сама расстегнула на нем рубаху.
А потом жизнь покатилась по обычной колее – они поженились, и он медленно, но уверенно стал продвигаться вперед. Он был умен, настойчив, целеустремлен, неутомим и до жестокости требователен к себе.
Родственники жены были шокированы ее выбором. Они так и не смогли поверить, что он пришелся ей по сердцу, и были убеждены, что он тем или иным способом вынудил ее выйти замуж.
В доме с белыми тюлевыми занавесками, венскими стульями и кафельными печами, с пианино и фамильными портретами на стенах, с мягкими персидскими коврами и столовым серебром ему было душно. Он кожей ощущал неприязнь, угадывал ее в кривых усмешках бесчисленных тетушек и дядюшек, бабушек и дедушек, которые приходили поглядеть на него, как на диковинного зверя, пойманного где-то в джунглях. Он читал в их глазах насмешку и жалость к Марианне – так звали жену.
Скверно жилось ему в этой родовитой семье, не оставляло чувство вины, он казался себе преступником, забравшимся в дом к своей жертве, даже ночи не снимали напряжения.
Семья была уверена – союз этот долго не продержится, и делала все возможное, чтобы ускорить развязку.
Но Марианна не позволила вмешаться в ее жизнь, к ужасу всего семейства, покинула отчий дом, и они стали снимать жилье.
Жили трудно, много работали, плата за квартиру была безбожная, потом родился ребенок, приходилось со всем управляться самим. Но он был упорен и вынослив. Они выстояли, не вернулись в чужой для него дом, где ему так и не простили крестьянского происхождения, запряженной осликом повозки и всего того, что было им самим. От того дома остались в его жизни только воскресный пирог, два томительных часа среди тюлевых занавесок и серебряных приборов да фальшивая улыбка, сбегавшая с его лица, едва за ними захлопывалась дверь.
Одна осень сменяла другую, дни пролетали второпях, в суете, появилась на свет вторая дочка. Он писал злые, острые рассказцы, полные жизненных конфликтов, почерпнутых из собственной жизни, и был замечен. Одновременно он приобщился к кинематографу – его рассказы экранизировали, и это его увлекло, число фильмов постепенно увеличивалось, и кино стало его профессией…
Поезд замедлил ход, мимо окна замелькали товарные вагоны, проползли запыленные стены элеваторов, в спущенное окно ворвался пар маневровой кукушки, пыхтевшей на соседнем пути. Подъезжали к вокзалу.
Он еще острее почувствовал, что с вечера ничего не ел.
Купив бутерброд в целлофановом пакете, он надорвал обертку и стал торопливо жевать еще теплую вареную колбасу. Хлеб был черствый, наверняка позавчерашний, он давно заметил эту закономерность в вокзальных бутербродах: если колбаса свежая, то хлеб черствый, и наоборот – если хлеб свежий, колбаса наверняка с душком.
Поезд снова тронулся, колеса застучали по железному мосту через реку, внизу в тростниках человек в синих холщовых штанах и рубахе чистил лошадь, она нервно вздергивала голову, потом вырвалась и вошла в воду. Поезд ускорил ход, оставив позади лошадь и ее разъяренного хозяина, за окном снова потянулись черные борозды пашни, замелькали тронутые желтизной деревья и красные бочки из-под бензина, тут и там валявшиеся вдоль шоссе.
Осень на носу… А кажется, только вчера была пасха и нежная весенняя листва на деревьях… Что же это, жизнь пролетает, а я даже не успеваю оглянуться…
Промелькнувшая речка и желтеющие деревья вернули его на ту широкую реку, на катер, медленно продвигавшийся среди осеннего великолепия в поисках утонувшей женщины. Он увидел себя на крохотном подсолнечном поле, залитом трепещущим светом, увидел молодую женщину, с открытыми глазами лежавшую на земле, и диких пчел, яростно жужжавших над его головой.
Молодая женщина, которая не смогла смириться с ложью… не захотела… не согласилась… Он попытался вспомнить о ней побольше, вспомнить ее, когда она была еще жива, но кроме бледного лица с обжигающим взглядом черных глаз, которое показывалось в окне гостиницы каждый раз, когда они возвращались со съемки, и ссутулившейся, исчезающей во тьме фигурки, ничего вспомнить не мог.
Потом вспомнился режиссер, оставшийся на полустанке, – концы платка, которым была перевязана его рука, напоминали заячьи уши, потому что и сам режиссер был заяц – струсил, вернулся…
Сейчас сидит, наверное, в брезентовом кресле, на спинке которого большими буквами выведено «Режиссер», весь олицетворение этого понятия: строг, ироничен, взгляд с прищуром, артистам – отец родной, всей съемочной группе – заботливая мать…
Сценарист немного прикрыл окно – от режущей струи воздуха, врывавшегося в купе, стало холодновато. Он сел и вдруг ощутил легкое сожаление – быть может, не следовало так расставаться с режиссером, не столь уж он виноват: снимает то, что пишут другие…
Вслед за этой мыслью прокралась вторая, третья, и вместе с ними – тревога, пока еще смутная, но постепенно заполнявшая его без остатка.
Как он ни старался, но остановить поток этих мыслей не мог. Он размышлял о том, как прожил жизнь. И внезапно понял, что был не тем, кем сам себя считал. Какой-то беспощадный голос опрокидывал слабые преграды, которые пыталось воздвигнуть его самолюбие, разметал, отвергал расхожие доводы и оправдания. И становилось ясно, что в его жизни было очень много лжи, самообмана, зависти, было каждодневное отступление от простых вещей и обыкновенных людей, от своих корней. Сам себе в том не признаваясь, он прошел путь, который сделал его самодовольным одиночкой, признающим лишь свои собственные успехи, интересующимся лишь собственной жизнью и во имя этого идущим на компромиссы, на которые легко можно было и не идти…
Он вдруг почувствовал неприязнь к той женщине, что непрошенно ворвалась в его устроенную жизнь, разбила хрупкую призрачность вещей и заразила этим беспокойством. Он почти возненавидел эту женщину с ее безыскусной и страшной правдой, которая все вдруг поставила с головы на ноги. Все его доводы и логические построения лопались, точно мыльные пузыри, перед маленьким подсолнечным полем в трепещущем свете и молодой женщиной, лежащей с открытыми глазами на кромке прибрежной травы.
А все так было налажено, все так хорошо шло! У него квартира, дети учатся в языковой спецшколе, воскресные дни всей семьей они проводят за городом, в доме, который он купил в одном селе, пятьдесят километров от Софии; заказов много, его фильмы котируются, у него репутация порядочного человека, а самое главное, что и сам он считает себя таким и живет в ладу с собой и миром.
И вот оказывается, что он просто уютно устроился в этой жизни и не хочет, чтобы его волновали, бередили совесть, никакие перемены ему не нужны. Ему было бы удобно, чтобы жизнь других людей не вступала в конфликт с его собственной, чтобы его не трогали. Он и слышать больше не желал о чьем-то отчаянии, ему было хорошо, и теперь уже действовало на нервы, что где-то существуют нищета, страдания, творится что-то такое, что может потревожить его чувствительную душу. Поэтому он предпочитал не знать, закрывать на это глаза.
Хоть он и не вполне сознавал это, но самым большим его желанием было, чтобы жизнь оставалась такой, как она есть, неподвижной и неизменной, полной лишь добрых вестей, пчелой, у которой вынуто жало. И чтобы ничьи стоны не нарушали его покоя и благоденствия.
А именно так случилось сегодня, в этот осенний день, в этом мчащемся поезде. Перед ним валялись осколки его представлений о собственной персоне, и он был бессилен себе помочь.
За окном проплывали желтые кусты – осень в этом году пришла рано, поезд пролетал мимо деревушек, одиноких сторожек с заколоченными окнами, потом углубился в ущелье. Между склонами рассеченной надвое горы, слабо поблескивая, вилась речка, по висячим мостам сновали люди, уже наступил полдень.
Сценарист сидел у окна и думал.
Неожиданно взгляд его упал на таблички «Образцовый дом». Он встал, сгреб их в кучу и стал швырять в окно. Таблички падали в траву, на ветки ближних деревьев, на выгоревшие подсолнухи, на зеленоватые камни речки.
Ущелье кончилось, поезд помчался дальше по равнине, где дымили трубы стеклодувных заводов, где земля вокруг химических комбинатов резала глаз непривычным оранжевым цветом. Поезд летел, заглатывал километры, и полчаса спустя вдали показалась София.
На премьере картины все было очень торжественно.
Перед кинотеатром толпилось множество людей, подъезжали машины, валил снег. Толкотня царила и в зале, обитом красным бархатом, мест не хватало, все суетились. Сверкали ожерелья, волнами разносились запахи французских духов, скромно проходили кинозвезды, стараясь не выделяться в толпе.
После просмотра публика аплодировала стоя, на сцену вышли девушки в вечерних платьях, с обнаженными спинами, блестевшими в ярком свете люстр; девушки преподнесли корзины цветов и букеты, чмокнули каждого в щеку.
Сценарист, радостный и взволнованный, стоял рядом с режиссером и кланялся рукоплещущим зрителям.
На банкете настроение поднялось еще больше, произносились тосты за прекрасный фильм и дальнейшие успехи его создателей.
Были раки с лимоном, водка, анчоусы, маслины, салат с ветчиной, потом подали виноградную водку и сливовицу, пирог с мясом и маринованный чеснок, за этим последовала наисвежайшая форель из Тетевенских прудов. Вместе с форелью подали какой-то паштет с труднопроизносимым названием, но необыкновенно вкусный. В маленьких синих вазочках лежали икра и майонез.
Потом принесли фаршированную баранину и горячие пшеничные лепешки, фарш был из печени, почек и потрохов, приправленных мятой, петрушкой и черным перцем. На гарнир был рис – сваренный, а затем слегка поджаренный. Вино пили белое, «Карловский мискет» пятилетней выдержки, а кое-кто перешел на виски. Красное вино было марки «Мавруд». После баранины желающим подали филе, тонко струганное вяленое мясо и шницеля.
На десерт был шоколадный торт с миндалем и кремом, яблоки, апельсины, бананы, а затем фруктовое мороженое.
И под конец – кофе.
Сценарист был возбужден, весел, почти счастлив. Он пил только легкое белое вино, со всеми шутил, со всеми находил общий язык и произнес чудесный тост, взволнованный и в то же время полный остроумных намеков.
Все смеялись, а режиссер, расчувствовавшись, поцеловал его в лоб.
Разошлись уже за полночь.
На притихшую улицу крупными хлопьями падал густой снег, валил так, будто никогда не кончится, и в темноте зимней ночи казалось, что и дома, и деревья, и мутный свет уличных фонарей тихо поднимаются сквозь его пелену вверх, к небу.
Он шел по заснеженным улицам в радостном возбуждении, легко, как мальчишка. И чувствовал себя мальчишкой, безмятежным и чистым, и снег наполнял его счастьем.
Потом его нагнало свободное такси, он сел и поехал домой.
– Как поживаете? – спросил вдруг водитель.
Сценарист вгляделся в его лицо – это был Милко.
– А, Милко!.. Спасибо, хорошо. А ты?
– Сами видите… – усмехнулся Милко. – Кручу баранку.
Вскоре они подъехали к дому, сценарист протянул пять левов, и они распрощались. Машина развернулась и исчезла в снежной пелене.
Дома все спали, он на цыпочках прошел к себе в кабинет, стараясь не шуршать бумагой, в которую были завернуты цветы.
Разделся, поставил цветы в вазу, постелил постель и нырнул под одеяло. И тут же уснул спокойным, здоровым сном.
А ночью его разбудил запах диких пчел. Острый, горьковатый, он заполнил собой всю комнату.
Сценарист зажег свет, огляделся. Он не мог понять, откуда исходит этот запах. Сначала показалось, что от букета, и он встал, открыл окно и выбросил цветы.
Но запах диких пчел продолжал заполнять комнату.
И тогда он понял, что теперь каждую ночь будет внезапно и беспричинно просыпаться от запаха диких пчел, чтобы снова увидеть маленькое подсолнечное поле, трепещущий свет, молодую женщину, лежащую с открытыми глазами, и жужжащих надо всем этим диких пчел.
Внезапно проснувшись, он долгими ночами будет лежать без сна, и дикие пчелы будут яростно жужжать в его сердце.
За мгновение до того, как он закрыл окно, в комнату проникло крохотное поле подсолнухов.
Перевод Миры Михелевич